Гелимадоэ

22
18
20
22
24
26
28
30

Мне хотелось увидеть инструмент, на котором он играл. Паренек нерешительно протянул мне его. Это оказалась окарина, глиняная раковина с несколькими дырками. Некогда была она, по-видимому, черная с позолотой, а теперь померкла от времени — как и моя далекая молодость.

Я держал этот предмет в руках, разглядывал его незатейливую, грубоватую форму, взвешивал на ладони, недоумевая, каким образом из мертвого куска глины можно извлечь столь манящие, столь сладостные звуки. И внезапно с поразительной ясностью возникла передо мной другая, схожая с этой картина: августовский вечер, небо, усыпанное звездами, я бреду в последний раз вдоль Безовки. На душе у меня тяжело, горько, ведь я расстаюсь с городком, где пережил много необыкновенных минут. И, как сегодня, тосковала в темноте окарина. В тот раз я не стал искать музыканта, не увидел его. Тогда это был лишь аккомпанемент, созвучный моему мальчишескому горю.

Я вернулся в нижнюю корчму, где жил уединенно, недоступный для своих общительных соседей, и, раскуривая одну трубку за другой, погрузился в размышления о прошлом. Память, что оживила там, на реке, худенького голого мальчугана, загорающего в траве, и те события, по которым окарина впервые сыграла некогда реквием, воспроизводила теперь передо мной сцену за сценой, будто заведенная машина, которую мы не можем, а вернее, не хотим остановить. Левая моя рука нервно потирала лоб, а правая бессознательно чертила что-то на столе. Сквозь туман прошлого все отчетливее обрисовывались события.

Колдовской соблазн вернуться назад, в прошлое, завладел мною. Я был не в силах противиться своему внутреннему побуждению. Когда на другой день начал моросить мелкий дождь, а над рекой повисли похожие на дырявую ветошь облака, я спустился вниз, в лавку, где старый Пардус продавал деревенским ребятишкам школьные принадлежности, конфеты, дешевые игрушки. Там и купил себе ручку и несколько пачек бумаги в клеточку. Я люблю писать на узеньких линейках мелким женским почерком.

…Это все равно как засушенный цветок в гербарии, цветок, в котором волшебно живет память о поляне, где мы его сорвали, это как перезвон колокольчиков на рождественском деревце, обнаруженном на чердаке в старой корзине — безделушка, чьи стеклянные колокольчики с их ангельским звоном давно умолкли. Мы уже не можем остановиться на чем-либо одном, нас безудержно тянет продолжать. Среди этой рухляди можно наткнуться на книжку, которую мы так любили в детстве, на книжицу в картонной обложке, — сшитые по краю квадратики полотна, на которые наша няня наклеила этикетки от коробочек с цикорием. Стоит задуматься над страничкой, что когда-то завораживала нас, — и вот уже спадает с глаз завеса, и мы находим в простодушных и наивных вещах тот самый глубокий смысл, какой открывался нам много лет назад. Потом, будто в очарованном сне, мы смотрим не на картинки, а куда-то сквозь них, видим, как призрачные фигурки на глазах обретают плоть и кровь, как они смеются, грустят, живут. И вдруг безумно захочется перебрать всю эту груду хлама и вытащить из-под нее облезлого коня, на котором мы некогда гарцевали, или постоять перед обтянутой сеткой кроваткой, в которой когда-то спали. Оживив прошлое, мы жаждем переворачивать его обветшалые страницы.

Старые Грады! Я попал туда тринадцатилетним мальчиком, а уезжал в противоположный конец Чехии, будучи уже пятнадцатилетним подростком. Два года жизни — много это или мало? У мальчика, чьи родители часто переезжают, просто недостает времени на то, чтобы его привязанности пустили корни. Среди городов, где мы жили, когда отец был чиновником уездной управы, и позже, когда он стал начальником, встречались, бесспорно, и более внушительные, и более оживленные города, чем этот. И все же никогда раньше и никогда позже не прикипал я душой ни к одному мосту на земле так, как к этому захолустному шумавскому гнезду, маячившему на верхушке холма, как руины или обзорная вышка, как маленький муравейник, скрывающий под собой подземную суету, подземные радости и заботы.

Городишко был весьма живописен. Кучка грязных, грозивших развалиться лачуг составляла предместье. Лачуги вразнобой тянулись к городским башенным воротам, по обеим сторонам которых горбатились остатки старых валов, поросших травой. Сама башня была широкая, с обшарпанными стенами; на ее голый лоб, прорезанный двумя несимметрично расположенными окошками, была нахлобучена высокая, похожая на шапку деда-мороза, черепичная крыша. Из проемов, сквозь которые некогда продевались цепи разводного моста, торчали ржавые блоки. Ворота напоминали собой мужика, широко расставившего ноги и с ехидцей поглядывающего на прохожих косыми глазами.

Сразу за воротами начинался собственно город: мостовые, двухэтажные дома, лавки. Узкая улочка круто взмывала вверх и, резко повернув, спускалась на городскую площадь. На ней размещалось все, чему положено размещаться на главной площади старинного городка. Готический храм с башней в стиле барокко являл взгляду свои могучие опоры; у их подножия общество любителей природы холило зеленые квадраты газона, обнесенного оградой из проволоки. Поскольку окружающие дома почти вплотную сгрудились вокруг церкви и там всегда держалась тень, место это было не из самых чистых, особенно если принять во внимание, что ближайшим строением была корчма. Посреди площади стоял фонтан, а неподалеку от него высокий марианский столб[2]. Почти всю противоположную сторону занимало монастырское здание унылого казарменного вида. Местные вольнодумцы, ссылаясь на историческое прошлое города, добились, чтобы напротив монастыря, в заросшем травой скверике, также обнесенном низкой оградой, был установлен огромный гранитный валун, на котором было высечено имя Гуса и укреплена бронзовая чаша[3]. Чашу приходилось то и дело чистить, поскольку ее облюбовали под свое гнездо воробьи.

Две другие стороны площади составляли ряды домов с аркадами. Каждый дом соответственно числу аркад выглядел двуногим, треногим или четырехногим. Каждый был на свой лад кособок, на свой лад сужен кверху; каждый, в меру своей обветшалости, подпирал своего соседа, подобно расшатанным зубам в старческих деснах. Староградские обыватели обожали разноцветную штукатурку. Корчма «У солнца» была кирпично-красная, аптека зеленая, лавка Суханека, где торговали мануфактурой, — коричневая с кофейным оттенком, а ратуша, оснащенная забавной башенкой с часами — белая. В солнечный день эти дома сияли всеми своими грешными красками, точно были сложены не из камня, а из деревянных кубиков, какие покупают на сезонной ярмарке ребятишкам.

От верхнего края площади отходила узкая и сумрачная улочка, где постоянно пахло плесенью. Она змейкой вилась вокруг загадочных столбов с человеческими лицами и впадала в неширокое пространство, где стоял памятник архитектуры — круглая приземистая башня, напоминающая по форме газовый котел. Место это было подлинно историческим, однако весь вид портила пивоварня, почти вплотную примыкавшая к башне. Из ее деревянных сушилок пробивался аромат солода. В ненастные дни дым из трубы пивоварни опускался на город, насылая в открытые окна домов едкие, приторные запахи.

За городом улочка снова шла вниз и изливалась на некое плато, возвышавшееся над окраиной и кончавшееся четырехугольной площадью. Эта вторая площадь, окруженная каменными, в основном одноэтажными домишками, именовалась странно — деревенской.

Название это, без сомнения, было неоправданным и носило глумливый оттенок. Там, где никогда не было деревни, не могло возникнуть и деревенской площади. Площадь, по всей видимости, относилась к замку. Фонтан, стоявший посредине, наверное, украшал некогда подворье замка, и окрестные дома были сложены из разобранных крепостных стен. С крутых склонов, на которых ныне обитатели деревенской площади развели свои сады и огороды, в былые времена защитники крепости сбрасывали нападающих прямо вниз, в речку Безовку, которая описывала здесь крутую дугу. Деревенской площадью сие место было названо, пожалуй, единственно потому, что тут всегда шастала свора облезлых деревенских собак, из дворов пахло навозом, в хлевах добродушно мычали коровы, а на траве, росшей между булыжников, паслись целые стаи гусей.

При всем том деревенская площадь могла перед главной площадью похвастаться несравненно более приличной мостовой, вдоль которой была посажена аллейка из молодых кленов, дававших тень более приятную, нежели та, которую господа, жившие в центре, находили под своими аркадами. Правда, фонтан имел весьма жалкий вид. На нем не было ни разбрызгивающих струи химер, ни труб, подводящих воду. Если его и наполняли когда-нибудь водой, то одни бог ведает, откуда ее брали. Уцелел, собственно, лишь каменный четырехугольный бортик; через его пробоины ловко пробирались внутрь куры и гуси. Бортик был украшен скульптурами и надписями, которые уже никто не мог разобрать. Мальчишки обколотили их, время покрыло мхом. Зачем стоял этот никому не нужный фонтан посреди второй староградской площади? Очевидно, только для того, чтобы осенний ветер мог сметать туда разноцветные кленовые листья. В холодные дни под завывания метели эти листья — их была тьма — кружились по площади в диковинном танце. Ветер гонял их из одного угла в другой, но ряды домов мешали ему выбросить их за пределы заколдованного круга и смести вниз, в долину. Пусть себе мечутся, сколько хотят — ведь в один прекрасный день все равно они набьются в чашу фонтана, где, издавая запах прели, пролежат целую зиму в ожидании новой весны.

С более высокого верхнего края деревенской площади открывался великолепный вид на долину, на шахматные квадратики полей, а через перекаты близких холмов, протянувших друг к другу черные руки перелесков, — даже и на синие шумавские горы. Перед закатом, когда весь городок погружался в тень, деревенская площадь еще была залита солнцем. Купол сторожевой башни казался сделанным из янтаря. Здание пивоварни с его зубчатыми башенками и мачтами дымящихся труб напоминало силуэт корабля, налетевшего на скалы.

ДОКТОР ГАНЗЕЛИН

У доктора Ганзелина был на деревенской площади домик, такой же белый и такой же неприметный, как и у его соседей. Сходство довершал довольно просторный, обнесенный кирпичной оградой двор, куда вели широкие двустворчатые ворота. С мансарды на площадь глядели два окошка, из нижнего этажа — четыре. Под окнами стояла длинная, грубо сколоченная скамейка; в хорошую погоду на ней обычно сидели пациенты. От ворот к крыльцу тянулась узкая, вымощенная плоскими каменьями дорожка — мимо навозной кучи, в которой рылись Ганзелиновы куры. Оградой служило кирпичное строение под соломенной крышей с нависшей над нею голубятней: то ли овин, то ли конюшня. К этому строению примыкали козий хлев, крольчатник, дровяной сарайчик и уборная. Перед овином, прикрытая ветхим деревянным навесом, стояло поильная колода; жердь от нее была нацелена на окна докторова дома, как дуло корабельной пушки из бронированной башни. Фруктовый сад Ганзелина, подобно всем остальным садам, круто спускался по склону к Безовке, а среди пернатой живности, пасшейся в траве на деревенской площади, были так же докторовы гуси и утки.

Как случилось, что врач, человек с университетским образованием, поселился рядом с мастеровыми на окраине городка, вместо того, чтобы жить на главной площади в одном из благоустроенных домов, напоминающих вставную челюсть? Зачем ему было держать козу, разводить кроликов и кур, из какой прихоти терпел он под своим окном навозную кучу и почему вместо мраморной таблички, говорящей о его положении и профессии, висела на его воротах в застекленной рамке лишь пожелтевшая визитная карточка? Да потому, что сам он был точно таким, как его соседи: происходил из семьи бедняков и волею судьбы несколько лет крестьянствовал. А отчасти и из-за беспримерного упрямства.

Отец Ганзелина был дорожным рабочим. Жена его умерла вскоре после родов — кажется, от чахотки. Целыми днями, под дождем и палящим солнцем, защитив глаза очками в проволочной оправе и обмотав тряпьем пальцы, просиживал он, разведя колени, на груде щебня и равномерными, точными ударами дробил камень. Отец и сын жили в Милетине, снимая тесную каморку в бараке неподалеку от шоссе. Хозяйство вела жена их домовладельца, едва ли не такого же бедняка, как они сами. Маленький Карел ходил в школу в Старые Грады, и, поскольку учился он очень хорошо, отец возымел мечту вывести сына в люди. Над мальчиком сжалился его дядя с материнской стороны, лесничий; он забрал племянника к себе в лесничество, что неподалеку от Писека, обязался кормить и поить с условием, что на карманные расходы, одежду и школьные принадлежности он не потратит ни геллера. Карел учился прилежно, подрабатывал репетиторством, корпел над книгами днем и ночью и окончил школу с отличием. Он решил посвятить себя медицине.

К этому времени относится его знакомство со староградской мещанкой Доубравовой. Мещанка была молодой вдовой, не моложе, однако, Ганзелина. Поговаривали, будто они встречались еще при жизни ее мужа, Доубравы. Так оно было или нет — значения, в конце концов, не имеет. В послешкольные каникулы эту парочку видели чуть ли не ежедневно: вечерами они гуляли по берегу Безовки, потом прощались на деревенской площади у ворот усадьбы Доубравы. Юноша был влюблен. Вдова была влюблена. Злые языки утверждали, что любовь их была отнюдь не платонической, что отойдя с честным видом от ворот, Карел с наступлением ночи украдкой, задами, пробирался в дом со стороны Безовки, перемахнув через невысокий садовый забор.

При иных условиях эта гимназическая любовь, возможно, забылась бы, как это сплошь и рядом случается с подобными пылкими романами. Однако студент-первокурсник медицинского факультета начал вдруг кашлять кровью. Несколько месяцев он пролежал в пражской больнице, а после того, как немного поправился, был доставлен домой, к отцу, в милетинскую хибару, куда никогда не заглядывало солнце. Бабы лечили его народными средствами, повесили ему на грудь кусок кошачьей шкурки, которая, мол, хранит от туберкулеза и раздобывали к его постному хлебу настоящее собачье сало. Ничего не помогло. Карел сидел на стуле у обочины шоссе, кашлял, чах, терял силы. Он прекрасно понимал, что единственным целительным лекарством явились бы для него хорошая еда и лучшие условия жизни, но ничего этого бедняк отец не мог ему дать.