Гелимадоэ

22
18
20
22
24
26
28
30

В ту пору, когда мы приехали в Старые Грады, Гелене Ганзелиновой было тридцать четыре года, Лидмиле тридцать два, Марии тридцать один, Дороте двадцать, а Эмме четырнадцать. Три из них: Геля, Мария и Эмма были светловолосые и голубоглазые; у Лиды и Доры глаза были тоже голубые, но более темного цвета, а волосы почти совершенно черные.

Гелена и Лида были высокого роста, сухопарые, по-видимому, в мать. У Гелены фигура была скорее мужская, широкие плечи, узкие бедра, густые брови, резко проступающие кости лица и узкий, словно безгубый рот. Суставы ее рук казались раздувшимися желваками, мускулы — сплетенными из проволоки, а локти — туго скрученными узлами. Гелена походила на верблюда и, в довершение сходства, горбилась. Она была шумливой, громкоголосой и нимало не заботилась о своей внешности: к примеру, на свои непомерно большие ноги любила надевать башмаки с застежкой на мелких пуговичках, из которых одни едва держались на ниточке, другие вообще отсутствовали; в городке утверждали, что сапожник шьет ей и милетинскому лесничему обувь по одной колодке. В движениях Гелены не было ничего женственного, она ходила вразвалку, широкими шагами, говорила хриплым голосом.

Лида была примерно такого же роста, как Гелена, однако гораздо тщедушнее, сутулая, с впалой грудью и длинным лицом. Тот, кто всмотрелся бы в ее глаза повнимательнее, мог заметить, что они имели необычный фиалковый оттенок, придававший им выражение нежной грусти. Но чего стоят красивые глаза, если кожа на лице пористая, угреватая, усеянная мелкими прыщиками! Лида казалась смуглой, но впечатление это создавала все та же нечистая кожа. Если Гелена была решительной, то Лида — робкой, неразговорчивой, тихой. Ничто на свете не могло ее рассмешить, ничто не могло вывести из терпения. За всю жизнь не видел я таких тонких рук. При наклоне у нее через корсаж проступали ребра, и в целом она очень напоминала скелет, стоявший под стеклянным футляром в нашем школьном кабинете. Если у Гелены волосы были всегда растрепаны, то у Лиды они были словно приклеены к черепу. Она причесывалась на прямой пробор, укладывая волосы на макушке узлом в виде плетеной булочки — к сожалению, и пробор, и узел были, точно мукой, припорошены перхотью.

Гелена и Лида, вне всякого сомнения, были стары и безобразны. Но вот касательно Марии мое суждение не будет столь безоговорочно суровым. Она тоже была некрасива, однако без той грубой законченности, тоже худощава, но более стройна, даже вполне складная, — так что со своими округлыми плечами и заметной грудью обладала определенной женской привлекательностью. Лицо Марии было бледным, точнее, не столько бледным, сколько ровного слабо-розового тона. Однако на щеках ее не было румянца. У Лиды, с ее нечистой кожей, отсутствие румянца являлось как бы само собой разумеющимся — у Марии же это выглядело большим недостатком. От кого Мария унаследовала свой «орлиный», с горбинкой, кривой нос — неизвестно; в семье она была единственной обладательницей такого носа. Ее более светлые, по сравнению с Гелениными, волосы были желтоватого оттенка, цвета старой соломы. Они не вились, не торчали патлами, как у Гелены, но и не прилегали плотно к голове, как у Лиды. Голос Марии был мелодичный и приятный. Среди старших дочерей Ганзелина она была безусловно самой приветливой, милой и чуткой.

В ее лице Ганзелин имел лучшую изо всех помощницу, ибо Мария была исполнена сострадания — у нее оно просто переливалось через край. Помимо искривленного носа, лицо ее портили еще глубокие, похожие на синяки, фиолетовые круги под глазами. Не могу объяснить, почему я всегда смотрел на них с откровенной подозрительностью. Видимо, потому, что они наводили на мысль о хронической болезни, хотя, насколько мне известно, Мария была наделена отменным здоровьем. У нее была еще одна неприятная особенность — творожная белизна тела. Белизна ее горла и рук вызывала неприятное чувство даже и в те времена, когда женщины гордились белой, нетронутой загаром кожей. До сих пор не пойму, каким образом, часто работая на поле в летнюю жару, умудрялась она сохранить такой удивительный цвет кожи.

Дора! Я приближаюсь в мыслях своих к Доре с тем чувством, с каким в холодный осенний день мы устремляемся к жарко натопленной печке. Тепло воспоминаний, излучаемое ею, доходит до меня еще и сейчас, еще и сейчас, — с немыслимого расстояния в тридцать прошедших лет. Дора была среднего роста. Вызывающе пышные формы, полные, крепкие руки, большой рот, красные, сочные, всегда как бы строптиво надутые губы, жгучие, точно уголья, глаза… Дора была красива и к тому же — в самом расцвете своих двадцати девических лет. Она походила на необъезженную, горячую молодую кобылицу, в возбуждении грызущую удила белыми зубами. На смуглых Дориных щеках играл дерзкий румянец. Румянец — вот что было в ней самым поразительным. Цвет ее лица менялся беспрестанно, словно кожа хамелеона. Во время разговора по совершенно неуловимой причине этот румянец то разгорался, то тлел, то слабо цвел, то вспыхивал вновь, отражая бурные приливы и отливы кипучей крови. Внутри нее словно бы все время обращался вокруг оси мощный, яркий луч прожектора, и невозможно было угадать, когда он отдалится, а когда во всю силу полыхнет прямо тебе в лицо.

Дорин подбородок немного выдавался вперед, что сообщало ей особенную прелесть. В улыбке, — а улыбалась она часто и охотно, — открывались два ряда белых, крепких, и не мелких, жемчужных, а широких, плотоядных, негритянских зубов. Несоразмерно маленькие ушки обманно говорили о нежности, но эта кажущаяся нежность отнюдь не соответствовала буйному нраву Доры. Глаза у нее бывали иногда злыми, иногда мечтательными — очевидно, под действием того же внутреннего огня, который, чуть пригаснув, уподоблялся летним сумеркам. Блеск этих двух живых источников света затеняли густые длинные ресницы, и тот, кто стоял рядом с Дорой, сам проникался ее непонятной печалью. И притом Дора не отличалась ни снисходительностью, ни милосердием, ни привычкой к спокойной и неспешной работе. Будучи в скверном расположении духа, она могла накричать, сорвать свой гнев на ком угодно. Столь же неожиданно она вдруг делалась веселой, игривой, ласковой, как бы неустанно торопя жизнь ниспослать ей любовь — любовь необыкновенную, богатую приключениями, какой на свете не бывает и быть не может.

Я не могу представить себе большей несправедливости, чем судьбу Доры родиться одной из Гелимадонн. Красота возбуждает у людей страсть, изумление, радость или печаль, но чтобы она сделалась предметом насмешек — это немыслимо. А между тем в случае с Дорой было именно так! Ее принадлежность к презренному круговороту значила в глазах староградчан больше, нежели красота, столь щедро отпущенная ей природой. Увидев ее за какой-нибудь унизительной работой, горожане усмехались и обменивались ехидными взглядами точно так же, как при виде Гелены, Лиды или Марии. Мало того, они, — в особенности женщины, — питали к ней даже бо́льшую неприязнь, ибо она была горда, могла зло сверкнуть глазами и высоко держала голову. Ни одна староградская барышня не могла сравниться с ней наружностью. Сколь же сладостно было для них торжествовать над ней, втаптывать ее в грязь, выказывать ей пренебрежение! Бедная Дора! Две ее старшие сестры были смешны сами по себе, одна своим мужеподобным обличьем, другая своей необычной худобой, и обе давно привыкли к чрезмерному, неприятному вниманию, какое уделял им городок. Кроткая Мария была мудрой и снисходительной, что позволяло ей легко сносить свою незавидную долю. Доре не было присуще ни одно из этих свойств. Она жестоко страдала, — в одиночку и молча, — поскольку нигде, даже у своих сестер, не находила сочувствия.

Маленькая Эмма… Ах да, осталась еще эта, последняя в ряду дочерей Ганзелина. Эмма, на которую отец всегда смотрел не иначе, как с затаенной нежностью, Эмма, домашняя канарейка, куколка, для которой у сестер находились только ласковые слова, которую ничего не принуждали делать, не давали даже мелких поручений. Какой была Эмма? Ну, что можно сказать о котенке, играющем обрывком бумаги? Что сказать об этом удивительном существе, под чьей свободной одеждой — лишь намек на плоть и чья естественная прелесть сродни скорей уж луговой маргаритке, нежели прелести будущей женщины?

Эмма была на год старше меня, но выглядела десятилетней. Не знаю, чем объяснить, что она долго сохраняла тщедушный, младенческий вид; вероятно, тем, что родилась от женщины, здоровье которой было уже основательно подорвано. Ее волосы цветом были схожи с Марииными, но вовсе не жесткие и не тусклые, а мягкие, как птичий пух, подобные светлому нимбу. Она их заплетала в две косы и носила, перекинув на грудь, а не за спину. Цвет лица у Эммы был розовый, матово-розовый, но без тревожного оттенка. Внешне Эмма походила на Марию, однако в ней не было ничего болезненного или уродливого. Выражение ясных голубых глаз было задумчивым, но личико — улыбчивым, с нежной, шелковистой кожей; носик короткий, чуть вздернутый. Тени под Эммиными глазами — светлеющие предутренние сумерки. Она носила такую же грубую обувь, как и ее сестры, но на ее изящных ножках аляповатые поделки местных сапожников казались уже чистым недоразумением. У Эммы был тонкий, нежный, переливчатый голосок, как у певчей птицы — описать его невозможно. Обаяние девического голоса вообще невозможно передать в словах, а ведь я не могу сейчас проиграть для вас мелодию на пианино или сочинить партию для скрипки.

Что бы ни делала Эмма — касалась ли тоненькой, хрупкой ручкой своих волос, прикусывала ли мелкими зубками нижнюю губку или накручивала в сердцах на палец кончик своей косы, удивленно оглядывалась, хмурилась или улыбалась — все выходило очаровательно. В Старых Градах не было человека, который не провожал бы ее умиленным взором. То же впечатление чуда, как на отца и сестер, производила она и на староградских обывателей, на баб из окрестных деревень, на кашляющих и кряхтящих пациентов, на бедноту предместья и рабочих с глоубетинской бумажной фабрики. Все с ней были ласковы, все ее любили. Удивительно, никому вовсе не мешало то обстоятельство, что она — дитя отвратительного Ганзелина!

Но, разумеется, мы отлично понимаем — почему. Ее имя не было начертано на адовом круге, висевшем в докторской амбулатории.

ЕДИНСТВЕННЫЙ ПОКЛОННИК

Ганзелин, король в своем женском королевстве, чудак, каким мы его уже узнали, был скуп — так, во всяком случае, утверждали в городке. Было ли это правдой? Скорее всего ему приходилось экономить, чтобы свести концы с концами, так как гонорары его, надо полагать, были мизерны. Ведь он был обречен пользовать пациентов, которые болели нечасто и в большинстве не имели средств на лекарства и оплату визитов врача. Ганзелин умел брюзжать, но не умел с достаточной решительностью востребовать гонорар, А при всем том он должен был откладывать деньги на приданое дочерям. Из рук трудолюбивых Гелимадонн монеты перекочевывали в пухлое портмоне, из портмоне — в железную кованую шкатулку, стоявшую под кроватью доктора, а оттуда — в староградскую сберегательную кассу. Сколько же удавалось отложить врачу, если клиентами его были одни бедняки, перебивавшиеся с хлеба на воду, а многодетной семье требовалось больше, чем позволял столь скромный заработок? И не трогательно ли внесение этих жалких, геллер по геллеру, вкладов на пять сберегательных книжек? Подозреваю, что славные бодрые староградские обыватели были прекрасно осведомлены о том, сколь скудны эти накопления, иначе отчего бы молодые люди за три версты обходили дом Ганзелина? По-видимому, расчетливые отцы и любящие матери растолковали им, что докторская шкатулка отнюдь не таит в себе крупного вознаграждения тому, кто решится протянуть руку за каким-либо из перезрелых или дозревающих яблок.

Ганзелин расходовал свои средства осмотрительно. У его дочерей никогда не было новых, красивых платьев, никогда они не были одеты по моде. Конечно, говорить о крайней нужде семьи не приходилось — просто Ганзелин не признавал за своими дочерьми права щеголять в нарядах. Франтовство было ему отвратительно, он презирал его до глубины души. В нем сказывался сын дорожного рабочего. Полагаю, девушки противились такому суровому уставу, но, вероятно, со временем всякий ропот, не возымев никакого результата, прекратился. Бедные Гелимадонны, которых уже одно только прозвище, прицепившееся к ним по милости чудака отца, делало смешными, даже не надеялись скрыть с помощью портновского искусства врожденные недостатки. Если бы и нашелся такой смельчак — скажем, из старых холостяков или вдовцов, — что вознамерился бы извлечь корысть из Гелениного трудолюбия, Лидиной кротости, Марииного добросердечия, он тотчас растерял бы свою храбрость, едва увидев этих трех граций, направляющихся воскресным днем к костелу в старомодных шляпках, которые они носили по многу лет подряд, в немыслимых кофтах с басками и обвисших юбках из материи, прочность которой противостояла даже воздействию резкого предгорного климата. Невозможно было полюбить превосходные человеческие качества, облеченные в такое старье! Но ведь я описываю их праздничные наряды. Что уж говорить о повседневной одежде, когда они с утра впрягались в предписанную диском работу! Кто из мужчин тонкого воспитания не отшатнулся бы, встретив свою избранницу в чудовищной соломенной шляпе или запачканных навозом деревянных башмаках?

Когда платья в конце концов изнашивались до дыр, а шляпы непоправимо портились от дождя, когда жалобы дочерей уже взывали к небесам, Ганзелин неохотно поднимал крышку своей шкатулки и выдавал каждой, — разумеется, по справедливости, — деньги на новую экипировку. После этого в домике на деревенской площади наступали светлые праздничные дни, как бывает за полярным кругом, где солнце восходит лишь один раз в году. Наступало время некоего цветения, увы, цветения запоздалого, ибо бедняжки разучились уже идти в ногу с модой. С жадностью нищего, которому после долгих мытарств выпал счастливый лотерейный билет, бегали они по лавкам и накупали всякой всячины, стараясь при этом еще и выгадывать в цене. Результат, как и следовало ожидать, оказывался самым что ни на есть плачевным. Пожалуй, до этих бесполезных трат они были одеты лучше. Впрочем, все могло объясняться оптическим обманом, — ведь наше старое платье не может быть красивее нового, но старое выглядит привычнее, в то время как к новому еще надо привыкать. К тому же сам Ганзелин с живейшим интересом обсуждал покупки, и за ним всегда оставалось последнее слово. Только Дора по праву красавицы пыталась отстоять свой вкус, однако обе вешалки и непритязательная Мария вкупе с отцом, обожаемым домашним тираном, настаивали на своем, так что она была вынуждена подчиниться, чтобы потом несколько вечеров кряду проливать потоки напрасных слез.

Говоря о пугалах, я, понятно, имею в виду главным образом трех старших сестер. Издавна подмечена и стала общеизвестной истина, что молодой, цветущей девушке всякий наряд к лицу, что красота победно пробьется сквозь любую самую неприглядную оболочку. Дора выходила в город, одетая нисколько не лучше своих сестер, но казалось, только на ней одной — новые вещи, а остальные просто донашивают посла нее. Даже старомодная юбка не могла скрыть соблазнительной округлости ее покачивающихся бедер, а обвисший капюшон не мог затенить блеска ее глаз. Между своими убогими сестрами она выглядела как вишня рядом с орешником, как роза среди репейника.

Поэтому не приходится удивляться, что у нее был поклонник. Правда, он не относился к числу блестящих, самоуверенных поклонников; сей молодой человек был нерешителен, подвержен колебаниям, а ко всему прочему совсем некрасивый. Некрасивый и, по правде говоря, глупый. Он служил учителем, звали его Пирко. Росточку Пирко был невысокого, значительно ниже Доры. Губы его походили на два ивовых листка, — узенькие, плоские и блеклые. Вокруг этого неприятного рта торчала рыжеватая стерня; на шишкастой, редькой вверх, голове остался лишь венчик волос ржавого цвета. Все лицо его было словно вогнутым внутрь, а на выпуклых глазах лежали тяжелые, белые веки.

Он не гулял целыми днями возле домика доктора, как надлежит всякому другому обожателю: напротив, возникал здесь лишь изредка, промелькнув поспешно и будто случайно, уподобляясь не восходящей регулярно на небосклоне утренней или вечерней звезде, но комете, что объявляется раз в сто лет — ну, скажем, раз в сто часов. Что за побуждения влекли его к воротам усадебки Ганзелина и неизменно уволили назад, понять было нельзя. Неуверенность проглядывала в каждом его шаге, в каждом его жесте. Он переминался на своих тоненьких ножках, как воркующий голубь. Возможно, он был просто очень робок и не знал, как подступиться к избраннице голубке, которая всякий час оказывалась занята иным делом и в ином месте. Впрочем, Дора нисколько им не дорожила. К удивлению, у нее, выросшей в атмосфере вечного страха остаться старой девой, страха, затаившегося во всех углах ее родного дома, еще не выработалось достаточно смирения и расчетливости, чтобы удовлетвориться этой незавидной добычей.

Разумеется, ее отношение к молодому человеку представлялось городку жестоким, неслыханно дерзким, заносчивым. Подумать только! Дора, скажем, снует в деревянных башмаках по хлеву либо орудует метлой у крыльца. А он подкатывается к ней этаким щеголем, с цветком в петлице. И вот вместо того, чтобы ей, Гелимадонне, смущенно улыбнуться, стыдясь за свои отрепья, Дора почти презрительно усмехается. Учитель что-то без умолку говорит, а Дора с преувеличенным усердием продолжает трудиться, лишь время от времени бросая на ухажера убийственные взгляды.