Гелимадоэ

22
18
20
22
24
26
28
30

Почему они, собственно, пели? Когда возник этот своеобразный обычай и как он смог удержаться? Когда люди перестали над этим подсмеиваться и начали причислять пение Гелимадонн к непреложным повседневным явлениям? В Ичине, куда мы переехали из Старых Градов, я познакомился с тамошней достопримечательностью, убогим стариком, который неутомимо ковылял вокруг города, взмахивая кованой тростью и тяжело выбрасывая дугой деревянную с железным наконечником ногу. На шее у него висела шарманка, на шарманке сидел нахохлившийся белый какаду. Всякий раз, когда мы проходили мимо старика, он сдергивал дырявую шляпу, а попугайчик кивал нам, тряся хохолком. Иногда мы кидали старику монетки, а иногда, не обратив внимания, шли дальше. Все горожане и все окрестные жители знали этого нищего. Никто никогда не слышал, чтобы он играл на своей шарманке; по-видимому, он таскал ее только затем, чтобы было где сидеть попугаю, который был привязан к инструменту никелированной цепочкой. И там люди тоже не удивлялись, они тоже привыкли. Но если бы однажды нищий не вышел в путь от своей берлоги к городу и обратно, держась по-за домами, непременно той же самой дорогой, люди бы тоже переполошились: не стряслось ли чего со старым Ваврой. И, утратив привычное, сразу ощутили бы пустоту. Их страшно удивило бы, заиграй он вдруг на своей шарманке, так же как, наверное, остолбенели бы староградчане, замолкни в одночасье Ганзелинов хор. В каждом краю имеется своя такая достопримечательность. Мы не задаемся вопросом, как она тут объявилась, но считаемся с ее существованием и благодарны ей за то, что она каким-то образом олицетворяет собой неизменяемость и прочность этого мира.

Да, существовали безгласные шарманки и распевающие путницы, были — и нет их. Прошлое вечно в разладе с настоящим, а будущее отлично от того и другого — но об этом лучше помолчим, мы не намерены философствовать или роптать, мы хотим всего лишь вести наше повествование дальше. Итак, пока мы еще погружены в свой зачарованный солнечный сон, коляска Ганзелина все еще тарахтит по дороге, девушки поют, цветы в Эмминых волосах олицетворяют собой вечную весну человечества. Все так, как на выцветших картинках в Ганзелиновом стереоскопе. Коляска останавливается возле дома, где живет первый безнадежно больной пациент. Из коляски выходит врач, за ним — девушка с аптечкой. Пение смолкает, лошадь скребет подковой, кнутовище бича опущено вниз. Спустя четверть часа Ганзелин выходит из дома, за ним, понурив головы, бредут отец и мать умирающего, родственники со скорбными лицами. Ганзелин хмурится, молчит, пожимает плечами, что-то пробурчав, забирается в коляску — снова в путь, снова слышится пение. От дома к дому, от деревни к деревне. Возвращаются они под вечер, из леса тянет прохладой, притихли утомленные путники, звуки песни слабей и протяжней. Зато Безовка обрела уверенность, заглушает песню, заглушает щебетание готовящихся ко сну птиц. Эмма щурит уставшие от ветра глаза. Коляска приближается к городским воротам. На площади в разноцветных домах хозяйки затворяют окна. На куполе сторожевой башни гаснет последний отблеск солнца, и меланхолически дымит пивоварня. Запах солода бьет в ноздри.

ВРАТЕНСКИЙ РОДНИК

За деревенькой Вратень высился поросший лесом холм; на вершине его раскинулась поляна с родничком и белой марианской статуей. Из родника, обнесенного низкой деревянной оградой, по железной трубе стекала струйкой вода, образуя мелкий ручеек, тихо журчавший среди вереска и мать-и-мачехи. Каменная дева Мария, молитвенно сложив руки и печально потупясь, смотрела на расстилающуюся внизу окрестность. Она будто бы некогда творила чудеса; старики еще хорошо про это помнили, молодые уже знали только по рассказам, а рабочие с глуобетинской бумажной фабрики по этому поводу лишь насмешливо пожимали плечами. У вратенского ключа цвели по весне первые подснежники, летом лужайка алела от ягод, а осенью в ельнике вокруг нее было полно рыжиков. Тут я впервые лицом к лицу встретился с маленькой Эммой Ганзелиновой.

От Старых Градов до Вратни по милетинскому шоссе было далековато; однако не было и нужды проделывать такой окольный путь. С деревенской площади к вратенской долине вела мимо садов крутая извилистая тропка. Стоило только перейти по мосту через Безовку, затем выйти по меже к шоссе, а уж отсюда вверх по холму лесом до источника не более десяти минут ходу. Почему меня так влекло к этому роднику? Может, я имел склонность к мистицизму? Нисколько. Просто мне нравилось в одиночестве блуждать по лесным закоулкам. Поляна лежала в стороне от проторенных дорог, ни один деревенский житель в обычные дни не забредал сюда, разве что в воскресенье. Ни разу не встретив тут ни души, я полагал, что сей укромный уголок принадлежит мне одному.

Однажды сидел я на корточках над родником, наблюдая, как ключ фонтанчиками пробивается сквозь песок, как несколько жуков-водомеров геометрическими зигзагами скользят по воде, словно к их длинным, тонким ножкам приделаны пробковые поплавки. Где-то валили лес, и оттуда доносилось приглушенное заунывное жужжание пилы; казалось, средь бела дня храпит какой-то любитель поспать. Солнце припекало, и чем выше оно поднималось к зениту, тем больше походило на маленький глазок, иронически смотрящий вниз; небо сияло яркой голубизной. Когда по временам набегал ласковый ветерок, вереск у родника покорно клонился долу, между тем как кустики черники вдоль просеки держались стойко. Я, наверно, задумался, а возможно, даже слегка задремал. Внезапно за моей спиной прошелестели тихие шаги, и слабая тень легла на чуть колышущуюся водную гладь.

Я оглянулся и сразу узнал ее, девочку из докторской коляски, ту, что с веночком на голове сидела, прильнув к отцовскому плечу. Бессознательно, движением хорошо воспитанного мальчика, я свел коленки и придвинулся ближе к ограде. Могло показаться, будто я освобождаю девочке место подле себя, но я вовсе ничего такого не хотел сделать; вероятно, она поняла меня именно так и улыбнулась, не открывая губ, приложив к ним пальчик, как бы призывая к молчанию. Жест показался мне восхитительным, исполненным тайны, нежность горячей волной прихлынула к сердцу; я на самом деле покраснел. Девочка доверчиво прислонилась к каменному постаменту статуи, словно та была ее давней доброй приятельницей, и принялась перебирать пучок сладко, дурманно пахнущей ночной фиалки, который она принесла откуда-то из лесного сумрака. Склонив голову, она выравнивала белые, свежие цветы, словно не было для нее дела важнее, чем сложить их в букет, и все время улыбалась про себя, таинственной и лукавой улыбкой.

Я с большой охотой заговорил бы с ней, но не мог произнести ни слова, ничего путного на ум не приходило, а девочка, видимо, и впрямь не хотела, чтобы я говорил. Собственно, я уже довольно долго сидел у родника, и разум нашептывал мне, что пора идти домой, если я не хочу опоздать к обеду и заслужить суровый выговор от матери; однако ни за что на свете я не решился бы нарушить странное, безмолвное очарование, опутавшее меня и привязавшее к месту.

Я не смотрел на нее, то есть не смотрел открыто, с притворным равнодушием постукивал каблуком об каблук, свободной рукой гладил шершавые цветки вереска, но уголком глаза следил за каждым ее движением. Девочка, казалось, тоже не обращала на меня никакого внимания и вела себя так, будто меня тут и не было. Вытянув тонкую, белую, прозрачную ручку с букетиком фиалок, она медленно положила его на постамент; другая ее рука водила по губам хвостиком косы, ясные голубые глаза упорно разглядывали пейзаж. Ее непринужденная поза была исполнена невыразимого обаяния. Не потому ли так картинно прислонилась она к постаменту статуи, что хотела понравиться мне? Ах нет, скорее всего ей было неприятно видеть меня здесь, и она, вероятно, обрадовалась бы, если бы я ушел. Пристальное изучение пейзажа должно было означать: «Я тебя не вижу. И не хочу видеть. Это моя дева Мария. Мой родник. Ты здесь непрошеный гость».

Она была босая. Я не мог вдосталь наглядеться на ее изящные, гладкие ножки с умилительно маленькими пальчиками. Да, более всего нас восхищает то, чего мы лишены сами, нас приводит в восторг хрупкость, уже не свойственная нам самим. Обыкновенно это бывает проявлением ревнивой зависти, которую мы испытываем по отношению к девочкам, пока ходим в школу. Тогда, еще до моей болезни, я был для своего возраста довольно велик, изрядно толст и немного противен самому себе, — ощущение, знакомое всем слишком изнеженным мальчикам. Я знал, что у меня дряблые икры, трясущиеся при ходьбе, мясистые ступни, а ногти на пальцах безобразно широкие и заскорузлые. И хотя этот изъян был надежно скрыт обувью и плотными чулками, мне все же представлялось, будто девочка о нем знает и ей крайне неприятно глядеть на мои огрубелые мальчишечьи конечности.

Я не мог долго терпеть мук этого воображаемого осуждения. (Сколь горестно биение отвергнутого сердца, сколь безмерны страдания, готовые выплеснуться потоком слез!) У меня вырвался не рассчитанный на эффект невольный вздох, знак подлинного смятения; я отвел взгляд, притворяясь, будто и меня невероятно занимает долина там, внизу, вид белых, высушенных солнцем домиков, прилепившихся к подветренной стороне холма, избушек с тесовыми крышами, сбежавших от наступающего на них леса. Поля зелеными волнами разлились по неоглядному простору холмистой равнины, терявшейся на севере в фиолетовой дымке, а посреди застывшего плато, наподобие яростного жала земляной осы, торчала красная крыша колокольни в Отрочне. Я долго и упорно смотрел на долину, пока перед глазами у меня не поплыли зеленые круги и не затекла неестественно повернутая шея.

Возникшая боль разрушила нежные грустные чары, и не свойственные мне упрямые мысли зароились в моей голове. Я решил, что смело посмотрю таинственной девочке прямо в глаза! Да, да! Чего робеть, чего бояться? Я спрошу у нее: «Что ты тут делаешь? Ты, верно, часто сюда приходишь, как и я? Странно, что мы здесь еще ни разу не встретились!» Я быстро взглянул в ту сторону, где раньше стояла девочка. Увы, ее не было. Она пропала. Не представляю, как ей удалось исчезнуть совсем бесшумно — не шелохнулся ни один стебелек, не дрогнула ни одна ветка, которая указала бы, в какую сторону она скрылась.

По возвращении домой первой моей заботой было подстеречь нашу старую Гату одну. Младшая служанка Бетка была мне по возрасту ближе, но она не пользовалась моим доверием.

— Гата, как зовут младшую дочку Ганзелина?

Однако Гата была уже довольно стара и плохо слышала, требовалось повторить вопрос несколько раз, прежде чем она ответит.

— Да ну же, Гата, как зовут эту маленькую девчонку?

Гата, слегка удивившись моему сердитому нетерпению, пылающим щекам и блеску в глазах, ответила. Поразительное созвучие имени девочки с моим собственным просто ошеломило меня. Я счел это истинным чудом, знамением свыше. Не случайно ведь при первой нашей встрече присутствовала, скромно опустив ресницы, вратенская святая дева. Весь остаток дня я провел, то шепотом, то во весь голос твердя наивную молитву: «Эмма — Эмиль, Эмиль и Эмма».

НЕВЫСКАЗАННЫЕ СЛОВА

Минорное звучание колоколов церкви святого Вавржинца в Старых Градах оставляло впечатление стройности и гармонии. Сквозь жалюзи самого верхнего окна башни я мог наблюдать, как раскачивается на фоне ясного неба тот самый большой колокол, чьи яростные удары сотрясали воздух, подобно божьему гласу. Иногда мне представлялось, что это с картины, висящей над главным алтарем, отчаянно кричит мученик Вавржинец, которого четыре смуглых палача волокут на окровавленном полотнище. Вавржинец лежал, раскинув руки, широко открыв рот и возведя очи к небесам, откуда, из просвета меж облаков, ласково улыбалась ему святая Троица.

Тихим вечером можно было слышать, как церковным колоколам вторит из долины писклявое, несуразное эхо, которое, однако, было не чем иным, как звуком колокола на милетинской часовне. Словно бы сей деревенский колоколец дал обет подрывать своим петушиным кукареканьем торжественность громового голоса Вавржинца. Помню, поначалу я даже затыкал уши, раздраженный этим дисгармоничным аккомпанементом, надеясь тем самым отфильтровать возвышенное от обыденного, однако у меня это никогда не получалось. Впоследствии милетинский звон уже не представлялся мне столь кощунственным, я привык к нему и даже не без удовольствия поджидал, когда удары колокола заглушат своего жалкого визгливого подголоска и наоборот — когда сварливый колоколец сумеет во время паузы издать свой победный возглас. Я упоминаю о послеполуденном благовесте главным образом потому, что под его звуки как-то во второй раз встретился с Эммой Ганзелиновой.