Гелимадоэ

22
18
20
22
24
26
28
30

У меня не было достаточно сильных желаний — в том и суть! Я всегда предпочитал спрятаться в свою раковину, нежели поставить на карту свое достоинство и убеждения. Да, мир нуждается в том, чтобы его переделать, чтобы в нем беспрепятственно цвела радость, но для этого у нас недоставало борцовской отваги. Приговоренный быть непритязательной личностью, я вижу, как мои реальные возможности обращаются в дым и туман. Виной тому, вероятно, слишком нежное воспитание, а отчасти, может, и моя болезнь в детстве, которая расслабляюще подействовала на меня именно в ту пору, когда мои сверстники учились мыслить трезво. Во многом повинен мой характер, унаследованный от отца, порывистого человека с душой ребенка, который был под каблуком у своей властной супруги.

Странно — я отнюдь не сожалею, что не сумел выстоять в пресловутой жизненной борьбе. И даже похваливаю себя, даже почти что счастлив. Для меня всегда было естественней посторониться, чем расталкивать других локтями, улыбнуться, чем укусить. Я живу точь-в-точь как чудаковатый доктор среди обезьяньего стада мещан, как Ганзелин, который первым открыл мне суровую правду о человеческом обществе. Мизантроп, изображавший грубого жестокого мужлана, был, в сущности, лишь оскорбленным человеком, любившим людей, неколебимым защитником самых обездоленных. Презирая изнеженность и утонченность, он упрямо придерживался веры в беззаветный труд и справедливость для угнетенных. Своими безбоязненными высказываниями он приводил в негодование глупцов, но был не в состоянии изменить установленные ими порядки. Они отомстили ему, вытолкнули из своей среды колониста нового, лучшего общества, которого ему не дождаться, они сторонились его, как гуляющие господа обходят рабочего, что копает канаву у шоссе.

Детям из так называемых высших сословий суждено наследовать эгоизм своих родителей. И мне не избежать бы этой участи, не встреть я доктора Ганзелина. Если бы в ту пору, когда душа особенно восприимчива, я остался в окружении своей семьи и лицемерного общества, присвоившего себе права на привилегии, то вряд ли я усвоил бы взгляды, лежащие в основе моей нынешней жизненной философии. Уроки Ганзелина не прошли бесследно. В глубине души я такой же бунтарь, каким был он среди староградских мещан. Я заверяю тебя в своей преданности, от души благодарю тебя, мой учитель, который был слишком человеком, чтобы именоваться «светлым образом».

Он часто встает передо мной — неказистый человек, с лицом, краснеющим во гневе, с животом, выпирающим из-под полурасстегнутого пиджака, в высоких сапогах-мокроступах, с суровым взглядом светло-голубых глаз, в глубине которых таится сострадание. Нервный, раздражительный, комичный и гордый — из тех, что если и наносят рану, то разве лишь собственному сердцу, а если мстят, то лишь тому, кого больше всех любят.

Я стал таким, как он. У меня нет приятелей, нет друзей, меня не принимают с распростертыми объятиями ни в одном из кружков благовоспитанных людей. Худшие, чем я, возвысились надо мною, лучшие, чем я, не ведают обо мне, ибо я не искал их дружбы. Я остался в одиночестве — и не сетую. Только временами, когда меня выведет из равновесия очередной горький проигрыш и уколет мысль, что я опять позволил каким-то хитрецам обмануть себя, — строптивость ненадолго взыграет во мне, и я грожусь показать тем, другим, кто они такие и кто такой я. Но тут является он, Ганзелин. Уставится на меня своими бесцветными глазками, язвительно усмехнется, нахмурится и сочувственно посоветует: «Выше голову! Выше голову! Разве важно, удалось ли нам достичь желаемого, — важнее, какие дороги мы выбирали. Гей-гей! Прочь терзания! Жизнь не изменить, и единственно, что нам подвластно, это мы сами. Сотворим лад в своей душе. Одолеем в себе дьявола. Награда не на небе, а в нас самих. Но сколь бы прекрасным ни оказалось здание, которое мы воздвигнем в душе, мы не в силах воспрепятствовать тому, что оно однажды обратится в прах. И все же наши бесплодные усилия возвышенны и благородны. Будем же врачевателями, чьи пациенты все равно рано или поздно умрут. Воздвигнем свое собственное здание!»

Я вяло усмехаюсь. Мой гнев улетучивается. Закуриваю сигарету. Успокаиваюсь. Нет, я ничего не предприму, никому ничего не сделаю. А доктор Ганзелин удовлетворенно расхаживает по моей комнате, отведя за спину полы медицинского халата, и что-то бурчит себе под нос. Потом останавливается возле окна, шарит рукою в одном из несуществующих кустов герани, вытаскивает оттуда деревянную трубку, приминает табак толстым крестьянским пальцем. И все пускает дым, будто в намерении окутать и себя, и меня голубыми облаками хитроумной отрешенности ото всех жизненных невзгод.

НИКОГДА БОЛЬШЕ НЕ ПОБЫВАЛ Я В СТАРЫХ ГРАДАХ

Пусть эта фраза в конце моего повествования явится как бы надписью на лентах траурного венка. Никогда больше не побывал я в Старых Градах! Почему? Разве не представлялось возможности? Только ли по простой случайности, как нередко бывает в жизни?

Настаивать на чем-то таком было бы с моей стороны пустой отговоркой. Если тебе хотя бы раз в жизни по-настоящему захочется навестить места, связанные со знаменательными событиями, со сладостными либо горькими воспоминаниями, ты найдешь время туда поехать. Да боже мой, ведь это же совсем близко, можно обернуться за день! Случайность? Неужто? Стоит лишь захотеть, вот и все. Но в том-то все дело. Я не хотел тогда — и не хочу теперь. Никогда не поеду в те края, никогда не поднимусь по крутой улочке к старым городским воротам. Почему?

Здесь нет никакой особой тайны. Все объясняется очень просто. Что мне делать в Старых Градах? Я уже не тот мальчик, который любил посещать кладбище. С кладбищенской романтикой покончено. В моем возрасте человек уже не питает иллюзий, что город, который он покинул более тридцати лет назад, по-прежнему верен себе и ни в чем не изменился.

Весьма правдоподобно, что отцы города, новые отцы города, пробудясь в своих просторнейших супружеских постелях под балдахинами, стряхнули блаженный сон и порешили, что заживут полной жизнью, как пристало гражданам новой эпохи. Возможно, они тоже яростно кинулись преобразовывать жизнь и со страстью преобразовывают ее доныне, так что после их вмешательства от прежнего не останется камня на камне. Быть может, на маленькой площади, где узкие, покосившиеся дома состязались в пестроте, теперь возвышается роскошная городская сберегательная касса с мраморным фасадом, украшенным вывеской с золотыми буквами и традиционным изображением улья с роем пчел. Быть может, клены на деревенской площади срублены, мостовая выровнена, остатки старого фонтана разобраны, а на этом месте сооружен некий малоэстетический памятник павшим на фронтах мировой войны. Русло Безовки, вероятно, спрямили, и не живописные излучины, а подновленные заборы, тянущиеся правильным полукружием, огибает она, лениво движась по своему наполовину высохшему руслу. Предполагаю, что старая больница наконец-то снесена, и где-нибудь за городом раскинулось ее новое здание с оборудованными по-современному палатами. Старая ратуша преображена в страховидной бетонный куб с плоской крышей, лавчонки под аркадами перестроены под магазины, вывески оснащены наивными световыми рекламами, а трактир «У долины» превращен в отель. Зрительному залу в новом здании теперь не к лицу принимать каких-то фокусников, так что им тут уже нечем поживиться. У городка имеется свой собственный кинематограф в помещении спортивного общества «Сокол». Молодежь в безупречно белых футболках и наглаженных брюках перебрасывается мячами у подножья чимелицкого холма, а на главной площади теперь — стоянка автодрожек. Поставлены бензиновые колонки — одна возле Гусова камня, другая сразу за полуразрушенной башней, очищенной от ее мшистых украшений. Наверняка есть там и свой городской музей, а старая школа заново оштукатурена и надстроена.

Не знаю, сколько еще перемен в Старых Градах, которые совсем уж не те знакомые Старые Грады. Никогда мне не хотелось в том убедиться. Новшества, вполне достойные уважения, лишь понапрасну растревожили бы мое сердце, где угнездился образ прежнего городка. Старики переселились на кладбище, перед которым больше не стоят безрукие стражи, а по краям его выросли новые мраморные надгробия состоятельных мещан и купцов.

А Ганзелин? Теперь ему было бы под девяносто. Весьма сомнительно, чтобы он дожил до такой глубокой старости. Что поделывают Гелимадонны? Вернулась ли Дора? И если да, то как это произошло? Воображаю, явилась однажды с ребенком на руках, худая, постаревшая… Нет, нынче я ужас как сентиментален. Тщетно пытался Ганзелин излечить меня от романтичности! Картонный диск в амбулатории — существует ли он до сих пор? Как поживает Эмма? Ныне у нее за спиной свои сорок пять лет — а то и побольше. Лошадка уже не возит по скользкому шоссе экипаж, звенящий песнями, девочка Эмма уже не убирает русую головку полевыми цветами, и голос ее не звучит серебряным колокольчиком. Вместо коляски по новому асфальтовому шоссе в Глоубетин и Вратню носится фордик нового врача и отвратительно квакает, извергая клубы вонючего выхлопного газа.

Эмма… Мне кажется, она умерла. Она была такая слабенькая, худенькая, такая болезненная и бледная! Изнурительный труд, навязанный ей картонным кругом, наверняка быстро подорвал ее невеликие силы. Либо вышла замуж и живет, как все люди, своими маленькими радостями и горестями; может, у нее есть дети и остальные Гелимадонны дождались потомка — племянника или племянницу, которых в свое время хотели получить из рук Доры? Гелена… Не могу себе представить ее еще более старой и увядшей, чем она была. Мариины фиолетовые круги под глазами превратились, верно, в глубокие, изборожденные морщинами ямы, а Лида — куда уж быть еще молчаливей? Так что докторовы домочадцы скорее всего уподобились сообществу страшных призраков. Если бы в один прекрасный день я появился у них, они вышли бы приветствовать меня как редкого, чужого им и не слишком желанного гостя. Вряд ли я ошибаюсь, — мне известно, как бывает в жизни. Они бы просто не поверили моим рассказам о том, что каждая из них на прощание поцеловала меня увядшими губами, что они были со мной на «ты», что они дразнили меня и запрягали в работу. Стереоскоп с африканскими видами — на какую свалку он попал? В качестве чего служит Ганзелиново зубоврачебное кресло, из которого уже тогда вылезали проржавевшие пружины?

Как-то я, возвращаясь со службы, шел по Праге. Только что открылась весенняя ярмарка, и на Карловой площади плотными рядами стояли палатки, карусели, качели, кукольный театрик, паноптикум, болгарин с турецким медом, прилавки с кружевами и с фарфором. В тесном пространстве между каруселью для малышей и такой же ветхой каруселью с облезлыми лошадками, возле бедняги, зарабатывавшего свой хлеб тем, что он показывал мельничное колесо, приводимое в движение белыми мышами с красными глазками, я заметил толпу людей и услышал хриплый голос испытанного предсказателя судеб. Не знаю, что заставило меня остановиться. На расшатанном стуле сидела женщина с завязанными глазами, а мужчина с испитой физиономией показывал предметы, которые чумазые мальчишки повытаскивали из своих карманов.

— Можете ли вы, медиум, сказать, что это такое?

— Перочинный ножик! — ответила медиум печальным, бесцветным голосом. Я не стал смотреть дальше, а, круто повернувшись, ринулся прочь, будто бежал от чего-то страшного. Не надо мне этого зрелища. Что, если тот убогий голодранец — волшебник из моей молодости, а растерявшее последние иллюзии существо, что сидит, бессильно опустив руки на колени, — моя прелестная Дора с алым пухлым ртом и бархатными глазами?

Я не допускаю и мысли, чтоб это были они. Разве мало подобных привидений бродят еще из города в город, от ярмарки к ярмарке, с вечно пустым желудком и дырявым карманом? Довольно, что я лицом к лицу столкнулся с карикатурой на то, чем был зачарован в далеком детстве, чем в течение целого года жизни была забита голова, так что ни для чего другого там не оставалось места, — и о чем я вначале столь искренне и мучительно тосковал.

Все вянет, все умирает. Мой отец с колбасками кайзеровских усов, детскими восторженными глазами смотревший на возникновение нового государства, пожил очень недолго: болезнь подтачивала его и скоро свела в могилу. Мать превратилась в ветхую старушку; она живет одиноко, ходит, постукивая палочкой, за покупками и прогуливает на поводке омерзительную разжиревшую собаку, какие бывают только у старых женщин. Тридцать лет! Они способны измять нежную молодую кожу, избороздить ее морщинами, стать кровавыми убийцами, да еще из года в год плодить новые надежды и новые разочарования. Другие дети на месте меня лакомятся другими сладостями и упиваются другими волшебными зрелищами. И утром, и вечером горизонт прочерчивают самолеты; то, что было некогда моими кошмарными снами, стало обыденным явлением, которому не дивится даже крестьянин из самого глухого медвежьего угла. Как нечто вполне привычное под облаками, куда прежде взмывали одни только жаворонки, рокочет мотор диковинной птицы. Люди стремительней передвигаются, интенсивней живут, быстрее стареют, яростнее ненавидят. Вслед за прежними катастрофами надвигаются новые, мир корчится в схватках, рождая лучшее будущее.

На этом фоне — не считает ли читатель, что я бесцеремонно навязываю ему свои сумбурные, смешные воспоминания, разбуженные плеском волн и лучами июльского солнца? Не лучше ли было бы разорвать и сжечь эти листки, где не найти ни одного из тех утешительных слов, которые с такой алчностью проглатывает наш больной век, где не содержится выводов, которые хотели бы увидеть представители тех или иных политических партий?