Город и псы. Зеленый Дом

22
18
20
22
24
26
28
30

– А как ты попала в руки Хосефино? – сказала Чунга. – Что ты нашла в этом прощелыге?

– Какое это имеет значение, Чунга, – сказал Молодой. – Любовь не понимает доводов. И не признает вопросов и ответов, как сказал один поэт.

– Не пугайся, Дикарка, – засмеялась Чунга. – Я спросила только так, шутки ради. Меня не интересует чужая жизнь.

– Что с вами, маэстро? О чем вы так задумались? – сказал Болас. – У вас стынет молоко.

– И у вас тоже, сеньорита, – сказал Молодой. – Пейте же. Хотите еще хлеба?

– До каких пор ты будешь говорить с девками на «вы»? – сказал Болас. – Какой ты чудак, Молодой.

– Я со всеми женщинами говорю одинаково, – сказал Молодой. – Мне все равно, девки они или монахини, я их всех уважаю.

– Тогда почему ты так поносишь их в своих песнях, – сказала Чунга. – Ведь ты не композитор, а ехидна.

– Я не поношу их, а говорю им правду, – сказал Молодой со слабой улыбкой и выпустил последнее колечко дыма, белое и идеально круглое.

Дикарка встала – ей очень хочется спать, сеньора, она пойдет, и большое спасибо за завтрак, но арфист схватил ее за руку – подожди, девушка. Она идет к непобедимому? Он живет, кажется, у площади Мерино? Они ее подвезут, пусть Болас сходит за такси, ему тоже хочется спать. Болас поднялся и вышел на улицу. В дверь пахнуло свежестью; поселок был по-прежнему окутан темнотой. Заметили они, как переменчиво небо над Пьюрой? Вчера в это время уже палило солнце, песок не падал, и хижины белели как умытые, а сегодня все никак не рассветет, что, если бы ночь так никогда и не кончилась, и Молодой указал на квадратик неба в рамке окна. Что до него, то он был бы рад, но многим это не понравилось бы. Чунга покрутила пальцем у виска – ненормальный какой-то, думает черт знает о чем. Уже шесть? Дикарка положила ногу на ногу и облокотилась на стол. В сельве светает рано, к этому времени уже все встают, и арфист – да, да, а небо становится розовым, зеленым, синим, всеми цветами играет, и Чунга – как, и Молодой – как, маэстро, вы знаете сельву? Нет, просто в голову лезет всякая чепуха, с ним это бывает, а если в чайнике осталось молоко, он бы с удовольствием выпил еще. Дикарка налила ему молока и положила сахару. Чунга, нахмурившись, недоверчиво смотрела на арфиста. Молодой опять закурил и снова стал пускать изо рта сизые колечки дыма. Прозрачные и легкие, они плыли к черному квадрату окна, на полдороге нагоняя друг друга, – а на него свет действует не так, как на других людей, – сливались, превращались в облачка – они радуются и ободряются, когда всходит солнце, и грустнеют, когда наступает ночь, – и наконец таяли – а у него, наоборот, днем тяжело на душе и только с наступлением темноты поднимается настроение. Это потому, Молодой, что они все, и Чунгита, и Болас, и он, а теперь вот и девушка, полуночники, вроде сов и лисиц, и тут хлопнула дверь. На пороге показался Болас, который, обхватив за пояс, поддерживал Хосефино – смотрите, кого я встретил, он стоял посреди шоссе и разговаривал сам с собой.

– Ну и весело ты живешь, Хосефино, – сказала Чунга. – Ты уже не держишься на ногах.

– Добрый день, сынок, – сказал арфист. – Мы думали, ты уже не придешь за ней, собирались сами отвезти ее.

– Не разговаривайте с ним, маэстро, – сказал Молодой. – Он пьян в стельку.

Дикарка и Болас подтащили его к столу, а Хосефино вовсе не пьян в стельку, что за ерунда, выпьем-ка посошок, пусть Чунгита подаст им бутылочку пива. Арфист встал – спасибо, но уже поздно, и их ждет такси. Хосефино корчил рожи и орал – все они тут закиснут, молоко пьют, дети они, что ли, и Чунга – ладно, до свидания, пусть его уведут. Они вышли на улицу. В той стороне, где маячила Казарма Грау, над горизонтом уже проступала голубая полоска, а в поселке мелькали в окнах заспанные лица, слышалось потрескивание углей в жаровне, разносились горклые запахи. Они прошли через пески – арфиста вели под руки Болас и Молодой, а Хосефино опирался на Дикарку – и на шоссе все сели в такси, музыканты на заднее сиденье, а Дикарка и Хосефино рядом с шофером. Хосефино смеялся – Дикарка ревнует его, старик, говорит – зачем ты столько пьешь, и где ты был, и с кем, хочет, чтобы он ей исповедовался, арфист.

– И правильно, девушка, – сказал арфист. – Не доверяй ему, нет никого хуже мангачей.

– Ты что? – сказал Хосефино. – Руки чешутся? Ты что? Не лапай ее, приятель, не то прольется кровь, приятель. Ты что?

– Я никого не трогаю, – сказал шофер. – Я не виноват, что в машине тесно. Разве я к вам приставал, сеньорита? Я делаю свое дело и не хочу неприятностей.

Хосефино захохотал во все горло – приятель не понимает шуток, пусть лапает, если ему хочется, он разрешает, и шофер тоже засмеялся – он думал, сеньор говорит всерьез. Хосефино обернулся к музыкантам – у Обезьяны сегодня день рождения, пусть они отпразднуют его вместе с ними, братья Леон вас так любят, старик. Но маэстро устал, ему нужно отдохнуть, и Болас похлопал Хосефино по плечу. Хосефино очень жаль, очень жаль, и он закрыл глаза. Такси проехало мимо собора; на Пласа де Армас уже погасли фонари. Силуэты тамариндов плотным кольцом окружали круглый павильон с крышей наподобие зонтика. А Дикарка – пусть он не будет таким злым, сколько она его просила. Ее зеленые, большие, испуганные глаза заглядывали в глаза Хосефино, и он шутливо вытянул руку со скрюченными пальцами, будто выпустил когти – да, он злой, кого хочешь слопает живьем и не поморщится. Он опять захохотал, и шофер искоса посмотрел на него. Машина ехала по улице Лимы, между зданием «Ла индустрия» и железной оградой ратуши. Она не хочет туда идти, но Обезьяне исполнилось сто лет, и он ее ждет, а братья Леон его друзья, и он во всем идет им навстречу.

– Не приставай к девушке, Хосефино, – сказал арфист. – Она, должно быть, устала, оставь ее в покое.

– Она не хочет идти ко мне домой, арфист, – сказал Хосефино. – Не хочет видеть непобедимых. Говорит, что ей стыдно, представляешь. Стоп, приятель, здесь мы сойдем.