— И что это должно означать, черт подери? — спросил Коул.
Люсия уже направилась к двери. Прежде чем ответить, она остановилась, обернулась.
— Ничего, что способно встревожить вас, главный инспектор. Просто мне стало казаться, что вы и Тревис обладаете общностью взглядов. — Она сделала еще шаг к двери и остановилась снова. — Хотя, если вдуматься, «взгляды» — слово не самое правильное.
Когда она направилась от своего стола к выходу, Гарри окликнул ее. Люсия обернулась, чуть подняла руку, но шагу не сбавила. Уолтер что-то сказал, когда она поравнялась с его креслом, она его проигнорировала. А дверь, ведущую на лестницу, толкнула с большей, чем намеревалась, силой. Дверная ручка врезалась в и без того уж потрескавшуюся штукатурку, по лестничному колодцу унесслось в глубины здания дребезжание дерева, стекла и металла.
Люсия последовала за ним.
Жары она, выйдя на улицу, не заметила. Миновала газетную лавочку, но тут же развернулась и вошла в нее. Купила у стоявшего за прилавком сутулого бангладешца красную пачку «Мальборо» и коробок спичек и ушла, не дожидаясь сдачи. Нашла скамью. Скамья покрытая, как, похоже, и все скамьи Лондона, рисунками и птичьим пометом, былы с одного края чем-то заляпана, — скорее всего, банановой мякотью, но не обязательно. Люсия села. Скамья смотрела на улицу. Перед Люсией почти сразу остановился автобус. Дверцы открылись, водитель взглянул на нее, она на водителя, дверцы закрылись, автобус уехал. Люсия вытащила из пачки сигарету и раскурила ее — с третьей спички.
Она курила. Подошли и ушли три автобуса, она продолжала курить. У ног ее лежало четыре или пять фильтров, один, по меньшей мере, еще дымился. Она прикурила от сигареты, которую держала в руке, следующую, а окурок бросила на землю. Первая затяжка новой сигареты оказалась на вкус еще хуже последней затяжки старой. Собственно, это относилось к каждой из затяжек; Люсия не получала ни удовольствия, ни облегчения. Она затянулась еще раз, притягивая огонек к фильтру, но сделала это слишком резко и у нее перехватило горло. Она закашлялась. Наклонилась к земле и ее вырвало. Рвота забрызгала туфли Люсии, залила сигаретные бычки. Подъехал еще один автобус, но этот даже дверей открывать не стал. Люсия сплюнула. Выпрямилась, вытерла рукавом рот. На глазах выступили слезы — из-за спазмов рвоты, но Люсия вдруг обнаружила, что не может остановить их поток Она уткнулась лицом в сгиб локтя. Откашлялась, сплюнула снова. И тут заметила, что в кулаке ее зажата пачка сигарет. Уже раздавленных, она рефлекторно сжала пачку при первой же конвульсии мышц живота. Люсия бросила пачку на скамью, в следы «банана», и встала.
Какое-то время она брела по улице. А поняв, что ноги тащат ее к школе, повернула налево, потом снова налево и оказалась на краю парка Финсбери. День был будничный, время ленча еще не наступило, солнце едва различалось в небе, и тем не менее, лужайки были усеяны одеялами, людскими телами и подготовленными, только разожги, мангалами. Люсия нашла место подальше от людей, легла. Во рту стоял вкус табачной смолы и рвоты. Горло саднило, будто она проспала всю ночь с разинутым ртом. Очень хотелось пить, однако мысль о том, что придется снова вставать и тащиться на поиски воды, нагнала на нее сонливость. Я в Лондоне, сказала себе Люсия, сейчас лето, значит рано или поздно пойдет дождь. И когда он пойдет, я так и буду лежать вот здесь. Раскрою губы, повернусь к небу и капли дождя ударят в лицо и стекут в рот.
Впрочем, кончилось тем, что дождя она дожидаться не стала. Поднялась, подождала, пока уймется головокружение, и побрела к воротам парка. Встала в ближайшем «Сейнсбери» в очередь, купила воды. И прямо в магазине выдула половину бутылки, тотчас пожалев об этом. От воды, до того холодной, что она и выливалась-то из бутылки с трудом, застучало в голове и заныло в желудке. Она голодна, сообразила Люсия. Ничего не ела со вчерашнего вечера, а сейчас почти… сколько? Она спросила у прохожего. Четыре. Больше четырех. Иди домой, велела она себе. Да только домой идти не хотелось. Во всяком случае, к себе домой. И она снова пошла куда глаза глядят, и увидела кафе, которое хорошо знала, и села у окна с куском шоколадного торта, и стала смотреть на здание, стоявшее по другую сторону улицы.
Она пила чай. Выпила три чашки, пока снаружи не стал меркнуть свет, а владелец кафе на начал описывать вокруг нее круги, прибираясь. Когда он отошел, ушла и Люсия. Постояла немного, поеживаясь, в дверях кафе, прошла квартал, вернулась назад, прислонилась, упершись в нее каблуком, к стене стоявшего рядом с кафе офисного здания. На третьем этаже дома напротив еще горел свет. Шторы оставались не задернутыми. Ни у входа в дом, ни на лестнице, поднимавшейся из его вестибюля, никого видно на было. И Люсия ждала, отворачиваясь в сторону и снова возвращаясь взглядом к входу.
Когда он, наконец, собрался домой, время было уже позднее. Поначалу Люсия не была уверена, что это он, но когда он уронил ключи, выругался и, оторвав от асфальта каблуки, наклонился, чтобы поднять их, узнала его. И, не позволяя себе передумать, перешла улицу. Остановилась между машинами, в шаге от тротуара. Сказала, здравствуй, но слово это застряло в горле. Сказала еще раз, громче. И маячивший перед Люсией мужчина повернулся и шагнул к ней из тени.
Все забудется. Ведь так? И никто ничего помнить не будет. Потому что никого это не волнует. Даже сейчас, когда об этом пишут в газетах. Ведь зачем люди покупают газеты? По той же причине, по какой смотрят кино или читают романы. Чтобы развлечься. Это развлечение. Они читают статьи и ахают или цокают языками — те-те-те, — но реальным ничто им не кажется. По-настоящему реальным. Они смотрят на фотографии, фотографии смотрят на них, людей передергивает, они говорят, да вы просто в глаза его взгляните, сразу же все видно, верно? Все видно по глазам. И снова цокают языками, переворачивают страницу и начинают читать о лисьей охоте, или о росте налогов, или о том, что такая-то знаменитость пристрастилась к наркотикам. Будь это для них реальным, о развлечении и речи бы не шло. И если бы это их волновало, они бы страницу не переворачивали. Не смогли бы. Да если бы то, о чем пишут в газетах, представлялось людям реальным, они бы и газет не покупали, вообще. Лежали бы ночами без сна, как я. И терзались бы отчаянием, как я. Отчаянием.
Даже вы. Почему вы здесь? Вас же это не волнует. Вы, может, и думаете, что волнует, но нет. Вы здесь потому, что такова ваша работа. Пришли бы вы ко мне, не будь это вашей работой? И эти ваши вопросы. Почему вы их задаете? Как то, что я вам расскажу, сможет изменить хоть что-нибудь? Никак не сможет. Феликс мертв. Его убили. Моего сына не стало, и скоро я окажусь единственным в мире человеком, еще помнящим, что он вообще жил на свете. Он умер зазря, инспектор. Так ведь, кажется, принято говорить? Умер зазря и с этим мне смириться труднее всего.
Вы знаете, что пережил Феликс? Не знаете. Я не виню вас за это, потому что откуда ж вам знать? Этого даже Феликс не знал. Он и не родился еще, а уже был близок к смерти, как я к вам — здесь, сейчас, в этой комнате. Дети, с которыми он мог подружиться, умерли. Родственники его умерли: тетя, моя сестра, дядя, мой брат, дедушка с бабушкой. Его отец, который даже не знал, что станет отцом, тоже умер. И умерли они без всякой причины, совсем как Феликс. Умерли, потому что им сказали, верьте вот в этого Бога, Он вас спасет. Но это был неправильный Бог. Кто-то, у кого было оружие и друзья, у которых тоже было оружие, решил, что этот Бог неправильный. Настоящий Бог, говорили они, гневлив. Настоящий Бог мстителен. А после выяснилось, что настоящий Бог — дьявол.
Но Феликс выжил. Я выжила, потому выжил и Феликс. Мы перебрались в Англию. В Лондон. Величайший из городов мира. В Лондоне, говорили нам, умирают только старики. Только больные, да и те не всегда. А без причины не умирает никто. Никто не умирает за Бога, которого не существует. Здесь и оружия-то ни у кого нет, говорили нам. Даже у полицейских нет оружия. Умереть в Лондоне от выстрела. Ха! Да ни в коем случае, разве что пуля сюда из Африки долетит. Так что чувствуйте себя спокойно. И мы решили, что спасены. Решили, что переезд в Англию спас нас.
Он хотел стать официантом. В ресторане. Такая у него была честолюбивая цель. Я засмеялась, когда он сказал мне, и он спросил, почему я смеюсь? Я перестала смеяться. Сказала ему, ты будешь официантом, Феликс. Будешь, если таков твой выбор. Ты можешь быть и врачом, так что подумай о том, чтобы стать врачом, но если решишь стать официантом, я все равно буду любить тебя по-прежнему. Он сказал, что подумает. Сказал, официанты получают чаевые, мама. Врачи же чаевых не получают, правда? Мне пришлось согласиться с ним. Я сказала, нет, Феликс, не получают. А он говорит, я вчера смотрел в окно и увидел, как один мужчина в ресторане дал официантке бумажку, деньги. Сложил их и сунул ей в карман, вот сюда, в карман на груди. Так что, наверное, я все-таки в официанты пойду. Но я еще подумаю. Раз ты хочешь, чтобы я подумал, я подумаю. Так он сказал.
Он много трудился. Старался много трудиться, но его подводило воображение. Он был мечтателем. Слушал учителя, слушал, а после не мог припомнить, в какой миг слушать перестал. Он смотрел на страницу в книге и натыкался на какое-то слово, и это слово уводило его куда-то, — но не концу предложения. Он сам говорил мне об этом. Учителя рассердились на него, а потом и на меня рассердились, и я поговорила с Феликсом, тогда-то он мне все и рассказал. Сказал, мама, ну что я могу поделать? Я хочу учиться. Знаю, как это важно, учиться. Но мне нужно столько всего обдумать. Я стараюсь сдерживать мысль, но у меня не всегда получается. Она глотает меня — так, точно ей пить хочется, а я стакан воды. Что я могу поделать?
Я не могла сердиться на него. Как я могла на него сердиться? Я думаю, инспектор, что официантом он все же не стал бы. Но и врачом, наверное, тоже. Он мог бы сочинять книги, петь, писать картины. Создал бы что-то прекрасное. Он уже был прекрасен и все, что он делал, было прекрасно, но другие не видели его таким, каким видела я. А могли бы.
Но нет, не видели. Не видели, пока он не погиб. Особой популярностью Феликс не пользовался. Отчасти, я думаю, из-за его мечтательности, но главным образом потому, что он приехал из Африки. Он был британцем, англичанином, лондонцем, но приехал из Африки. Поэтому учителя были недовольны его отношением к учебе, а дети, остальные дети — цветом его кожи. Даже черные дети, инспектор. Особенно черные. Они говорили, что Феликс уж слишком черный. Прозвали его Африкой, как будто само это слово уже оскорбительно. Иногда били его. Били, смеялись и говорили, если тебе так больно, чего ж у тебя даже синяков не остается, почему мы ни одного ни разу не видели?
Это происходило и в школе, и вне школы, и до уроков, и после. Феликс только плечами пожимал. Говорил мне, не волнуйся, мама, не плачь. Я сам виноват, наверняка, сам. Не плачь. А мне хотелось, чтобы его отец был жив, был здесь, с нами. Ведь отец для этого и нужен, правильно? Чтобы защищать семью. Я пыталась, но у меня ничего не получалось, ничего, ничего. Я могла бы ходить с ним в школу, из школы, но это кончилось бы тем, что спасаться бегством пришлось бы нам обоим. Могла попробовать поговорить с родителями, но тогда Феликс увидел бы, как на его мать орут, как ее оплевывают, как над ней смеются, и понял бы то, что понимать ему было, как я считала, рано — понял бы, что о нас думают люди, что они думают о месте, в котором мы родились, чего мы, по их мнению, стоим. Я разговаривала в школе с учителями, с директором, они кивали, принимали участливый вид и уверяли меня, что мальчики всегда дерутся, так уж принято в этой стране, миссис Эйби. В этой стране. Как будто она — их страна, а не моя, не страна моего сына. Так принято. Вроде как постановлено, решено и никогда не изменится. Я эти слова слышала и прежде, инспектор. В тех местах, откуда я родом, такие слова — что-то вроде лекарства, они позволяют быстрее справляться с болью. Но не здесь же. Не в Величайшем из городов мира.