Тад пожал плечами:
– Мысль, что Иисус был гомосексуалистом, – вымысел нацистов, который не имеет никакой исторической основы.
– Вот настоящее мужское рассуждение, мой дорогой Тад! Я не такая идиотка, чтобы утверждать такое. Я говорю только, что первый человек, заговоривший в истории цивилизации голосом женщины, – Иисус. Я это говорю и доказываю это. Потому что кто тот человек, который первым призвал к жалости, любви, нежности, кротости, прощению, уважению к слабости? Кто первый послал к черту – ну, это я в переносном смысле – жесткость, жестокость, кулаки, кровопролитие? Иисус первый потребовал феминизации мира, и я тоже ее требую. Я вторая после Христа ее требую, вот!
– Второе пришествие! – проворчал Тад. – Этого еще недоставало!
Были дни, когда я почти не видел Лилу. Она исчезала в лесу с толстой тетрадью и карандашами. Я знал, что она пишет дневник, который должен затмить знаменитый в то время дневник Марии Башкирцевой. Тад подарил ей “Историю феминистского движения” Мэри Стенфилд, но слово “феминизм” ей не нравилось.
– Надо придумать что‐то не на “изм”, – говорила она.
Я ревновал ее к уединению, к тропинкам, по которым она ходила без меня, к книгам, которые брала с собой и читала, как будто меня нет. Теперь я уже умел смеяться над своей требовательностью и тираническим страхом: я начинал понимать, что даже смыслу жизни надо давать право время от времени покидать нас или даже немного изменять нам с одиночеством, горизонтом и этими высокими цветами, названия которых я не знал и которые теряют свои белые головки при малейшем дуновении ветра. Когда она вот так покидала меня, чтобы “искать себя” (ей случалось за один день переходить от Школы искусства в Париже к занятиям биологией в Англии), я чувствовал себя изгнанным из ее жизни за незначительностью. Тем не менее я начинал приходить к мысли, что недостаточно просто любить, надо уметь любить, и вспоминал совет дяди Амбруаза крепко держать в руках веревочку, чтобы не дать воздушному змею затеряться “в погоне за синевой”. Я мечтал о слишком высоком и слишком далеком. Мне надо было смириться с мыслью, что я – только моя собственная жизнь, а не жизнь Лилы. Никогда еще понятие свободы не казалось мне таким суровым, требовательным и трудным. Я слишком хорошо знал историю Флёри – “жертв обязательного народного образования”, как говорил дядя, – чтобы не признать тот факт, что свобода во все времена требовала жертв, но мне никогда не приходило на ум, что любовь к женщине может быть также постижением свободы. Я взялся за это постижение храбро и прилежно: я больше не ходил в лес в поисках Лилы и, когда ее отсутствие затягивалось, боролся против охватывавшего меня чувства незначительности и небытия, почти забавляясь, когда казался себе все меньше и меньше, и, чтобы стало совсем смешно, шел посмотреться в зеркало – удостовериться, что я не превратился в карлика.
Надо сказать, что моя проклятая память не облегчала дела. Когда Лила от меня уходила, я видел ее перед собой так ясно, что мне случалось упрекать себя в шпионаже. Может быть, нужно пережить любовь к нескольким женщинам, чтобы научиться любить одну? Ничто не может подготовить нас к первой любви. И когда порой Тад говорил мне: “Ничего, ты в жизни еще будешь любить других женщин”, мне казалось, что нехорошо так говорить о жизни.
В замке было три библиотеки, где стены были уставлены томами, украшенными золотом и пурпуром. Я часто ходил туда поискать в книгах какой‐нибудь смысл жизни помимо Лилы. Но его не было. Я начинал бояться. Я даже не был уверен, что Лила действительно меня любит, что я не просто “ее маленький французский каприз”, как мне сказала однажды госпожа Броницкая. Лила называла нас – Тада, Бруно, Ханса и меня – “четырьмя всадниками анти-Апокалипсиса”, которые все станут благодетелями человечества, – а я не умел даже ездить верхом. Когда она предоставляла меня самому себе, я находил убежище в чтении. Стас Броницкий – я редко видел его в Гродеке, так как его задерживало в Варшаве дело чести (Геня стала, по слухам, любовницей влиятельного государственного деятеля, и супруг не мог оставить ее одну в столице, а то имя Броницких могло пострадать от чрезмерной очевидности этого факта), – найдя меня однажды погруженным в чтение прижизненного издания Монтеня, провозгласил, указывая широким жестом на свои библиофильские сокровища:
– Я провел здесь самые увлекательные и вдохновенные часы юности, и сюда на склоне лет я вернусь для встречи с тем, что было подлинным смыслом моей жизни, – культурой…
– Отец в жизни не прочел ни одной книги, – шепнул мне на ухо Тад. – Но это не мешает чувствовать.
Состояние транса, в которое я погружался, когда отсутствие Лилы затягивалось или когда – предел несчастья! – появлялся Ханс и они уезжали вдвоем на лошадях по лесным дорогам, не оставалось незамеченным для моих друзей. Бруно убеждал меня, что я не должен ревновать, ведь Ханс, нельзя этого не признать, прекрасно ездил верхом. Тад старался не быть саркастичным, что было для него совершенно противоестественно. Один раз он даже рассердился, когда польское радио сообщило о новой концентрации немецких войск вдоль “коридора”:
– Слушай, что это за дурацкие любовные переживания, когда Европе и свободе грозит гибель!
На одной из узких улочек Гродека старый господин с прекрасными седыми усами поздоровался со мной и пригласил меня “в свое скромное жилище”. На стене гостиной висел портрет маршала Фоша[17] во весь рост.
– Да здравствует бессмертная Франция! – сказал хозяин.
– Да здравствует вечная Польша! – ответил я.
Было что‐то смертное в этих заверениях в бессмертии. Возможно, это был единственный момент в Гродеке, когда сомнение задело меня своим тревожным крылом. В доверии, проявляемом поляками к “непобедимой Франции”, что‐то внезапно показалось мне более близким к смерти, чем к непобедимости. Но это продолжалось всего минуту, я тут же вновь обрел в “исторической памяти” Флёри уверенность, позволявшую мне возвращаться к Лиле и обнимать ее со спокойной верой человека, спасающего таким образом мир на земле. Сегодня, после того как погибло сорок миллионов, я не буду искать себе никакого оправдания, разве только в наивности, на которой подчас основывается как высшее самопожертвование, так и пагубное ослепление; но ничто, на мой взгляд, не отрицало войну более ощутимо, чем тепло ее губ на моей шее и на моем лице, – эти поцелуи я чувствовал потом всю жизнь. Когда человеку слишком хорошо, он рискует стать от счастья чудовищем. Я сухо отвечал полякам, которые заговаривали со мной на улице при виде моей трехцветной французской эмблемы, и таким образом отгораживался от всего, что могло бы бросить тень на наше будущее. Я неохотно отправился с Тадом на подпольное собрание студентов в Хелм, где столкнулись две позиции: одни требовали немедленной мобилизации, а другие утверждали, если я правильно понял, что нужно уметь проиграть военную битву, чтобы выиграть другую, которая положит конец обществу эксплуатации. Очень примитивное знание польского языка не позволяло мне разобраться в этой диалектике, и я слушал вежливо, но немного иронично, скрестив на груди руки, уверенный, что мое спокойное французское присутствие служит ответом на все вопросы.
Глава XVII
Именно по моем возвращении с этого собрания граф Броницкий имел со мной торжественную беседу в большом овальном зале, так называемой княжеской гостиной, где был подписан какой‐то победный договор. Он пригласил меня к четырем часам дня, и я ожидал его под картинами, на которых наполеоновских маршалов отделяло всего несколько метров от гетмана Мазепы, позорно спасающегося бегством после своего поражения, и от Ярослава Броницкого, героя, чья знаменитая атака обеспечила победу Собеского[18] над турками в Венском сражении. У Стаса Броницкого в разных концах страны было с полдюжины художников, кистью и маслом увековечивавших самые древние и славные события польской истории. В то время граф проводил крупную коммерческую операцию: он собирался продать за океаном восемь миллионов шкур, заказанных у русских (две трети всего производимого каракуля, голубой норки и длинношерстного меха – рыси, лисицы, медведя), и получить 400 процентов прибыли. Не знаю, как в его гениальном мозгу зародилась такая идея; сегодня я думаю, что его посетило что‐то вроде предчувствия, но оно ошиблось шкурой.
Я проводил несколько часов в день за вычислением возможных прибылей в зависимости от котировок на различных мировых рынках. Для этого предприятия требовалась почти вся пушнина, которую планировалось произвести в Советском Союзе в 1940, 1941 и 1942 годах, и польское правительство оказывало поддержку; по‐видимому, речь шла о высокой дипломатии – установить посредством торговли хорошие отношения с СССР, после того как полковник Бек, министр иностранных дел, не сумел прийти к соглашению с гитлеровской Германией. Наверно, никогда еще за всю историю человечества не совершалось более крупной ошибки относительно цены и принадлежности шкур. Еще и теперь можно найти подробности этого дела в польских национальных архивах. Одну из самых страшных фраз, которые мне доводилось услышать, произнес некий знаменитый член