В восемь часов, когда раздался звонок к ужину, я спустился. Меня обычно сажали справа от графини, из уважения к Франции. Ханс сидел в конце стола. Мне всегда казалось, что в его лице есть что‐то женственное, хотя слово “женоподобный” не подходило. Иногда он смотрел на меня с тенью улыбки. Я был в таком нервном напряжении, что не мог ни пить, ни есть. На столе стояло два больших дубовых канделябра, и игра света и тени то освещала, то затемняла наши лица по воле сквозняка. Тад, которому недавно исполнилось девятнадцать, испытывавший неудобства оттого, что находится на том возрастном распутье, когда мужественность стремится к свершениям, а отрочество еще это воспрещает, говорил о проигранной войне испанских республиканцев против Франко со страстью в голосе, достойной соратников Байрона или Гарибальди. Госпожа Броницкая слушала в замешательстве, играя крошками хлеба на столе. То, что ее сын проявлял такую горячность по отношению к Каталонии, где анархисты плясали на улицах с мумиями вырытых из могилы монашенок, только подтверждало в ее глазах пагубное влияние, которое оказывал на молодежь Пикассо, ибо она не сомневалась, что все ужасы, имевшие место в Испании, более или менее дело его рук. Это началось с сюрреалистов, сказала она нам с видом, который Тад называл “окончательным и бесповоротным”.
Как только ужин кончился, я поцеловал руку Генуси и поднялся к себе. Лила несколько раз взглянула на меня с удивлением, поскольку я еще не научился светскому искусству гримасничать, чтобы скрывать свои чувства, и мне трудно было скрыть свою ярость. Когда я вышел из столовой, она пошла за мной и остановилась у лестницы:
– Что с тобой, Людо?
– Ничего.
– Что я тебе сделала?
– Оставь меня в покое. Есть другие дела, кроме тебя.
Я еще никогда с ней так не говорил. Если бы я был на десять лет старше, я бы плакал от бешенства и унижения. Но я был еще слишком молод: у меня было то понятие о мужественности, которое оставляет слезы женщинам и таким образом лишает мужчину их братской поддержки.
Ее губы слегка вздрогнули. Я сделал ей больно. Мне стало легче. Не так одиноко.
– Извини меня, Лила, у меня тяжело на сердце. Не знаю, есть ли у вас это выражение по‐польски.
– Ciezkie serce, – сказала она.
Я поднялся по лестнице. Мне казалось, что я наконец говорил с Лилой на равных. Я обернулся. Мне почудилось, что у нее немного тревожное выражение лица. Может быть, она боялась меня потерять – у нее действительно было необузданное воображение.
Речь шла не только обо мне: я чувствовал, что оскорблен за весь свой род. Не осталось ни одного Флёри, не запятнанного оскорблением. То, что я являлся для Ханса готовой жертвой, поскольку мое скромное положение могло заставить подозревать меня как естественного виновника, повергало меня в состояние ущемленности и ярости, из‐за которого история так часто под метроном ненависти заставляла жертву и палача меняться ролями. Я был во власти лихорадочного возбуждения, и каждая минута казалась мне новым врагом. Время как будто нарочно тянулось медленно, проявляя недоброжелательность ко мне, – старый пыльный аристократ Время, достойный сообщник всех “бывших”.
Думаю, что я обязан Хансу первым настоящим пробуждением у меня общественного сознания.
Глава XX
Без пяти одиннадцать я спустился вниз.
Фехтовальный зал с низким потолком имел пятьдесят метров в длину и десять в ширину. Сквозь штукатурку виднелись кирпичи. Свод был украшен неуместной здесь венецианской люстрой; с одной стороны она была изуродована – там не хватало нескольких ответвлений. Пол покрыт большим потертым карпатским ковром. Доспехи стояли вдоль стен, увешанных пиками и саблями.
Ханс ждал меня на другом конце зала. На нем были белая рубашка и брюки от смокинга. У него в пальцах тлела сигарета – он всегда ходил, держа в руке одну из этих круглых металлических коробок английских сигарет с изображением бородатого моряка. Он был очень спокоен. Конечно, сказал я себе, он знает, что я никогда не держал в руке шпагу. Сам он, как настоящий пруссак, занимался фехтованием с детства.
Я снял куртку и бросил ее на землю. Посмотрел на стены. Я не знал, какое оружие выбрать: мне бы нужна была старая добрая нормандская дубина. Наконец я взял то, что было под рукой: старую польскую szabelca, саблю, изогнутую по‐турецки. Ханс положил коробку “Плейерс” на ковер и пошел в угол потушить сигарету. Я стал под люстрой и ждал, пока он отцеплял со стены другую саблю.
Как часто бывает, когда оказываешься лицом к лицу с человеком, которого давно ненавидишь и которого тысячу раз уничтожал в своем воображении, мой гнев несколько остыл. Действительная сущность противника всегда несколько разочаровывает по сравнению с твоим представлением о нем. И я вдруг понял, что если простою здесь, ничего не предпринимая, еще несколько секунд, то потеряю врага. Мне надо было быстро себя подогреть.
– Только фашист мог придумать такую низость, – сказал я ему. – Ты не можешь смириться с мыслью, что она меня любит. Ты не можешь смириться с тем, что она и я – это на всю жизнь. Как всем фашистам, тебе понадобился свой еврей. Ты взял эти вещи и положил в мой шкаф. Но твой жалкий расчет глуп. Даже если бы я был негодяем, Лила все равно любила бы меня. Ты не знаешь, что это такое – любить кого‐нибудь по‐настоящему. Это когда не прощаешь ничего и прощаешь все.