Мне и в голову не могло прийти, что через два года я смогу сказать это о любви к Франции.
Я поднял свое оружие. Я смутно помнил, что надо выдвинуть одну ногу вперед, а другую отставить назад, как в “Скарамуше”, которого я видел в кинотеатре Гродека. Ханс смотрел на меня с интересом. Он смотрел на мою правую ногу, которую я выдвинул вперед, и на левую позади, на саблю, которую я поднял над головой, как топор дровосека. Он держал свою саблю опущенной. Я согнул оба колена и сделал несколько скачков на месте. Я почувствовал, что похож на лягушку. Ханс кусал себе губы, и я понял, что он это делает, чтобы не смеяться. Тогда я издал нечленораздельный крик и кинулся на него. Я был ошеломлен, когда увидел, как из его левой щеки брызнула кровь. Он не двинулся с места и по‐прежнему не поднимал свою саблю. Я медленно выпрямлялся, опуская руку. Кровь все сильнее текла по лицу Ханса и заливала его рубашку. Моей первой ясной мыслью было, что я, очевидно, поступил против всех правил дуэли. Мой стыд невежды, которым я вновь стал в своих собственных глазах, был так силен, что перешел в бешенство, и я снова поднял свою саблю, отчаянно крича:
– Вы мне все осточертели!
Ханс поднял саблю одновременно со мной, и в следующую секунду моя szabelca была выбита у меня из рук и взлетела в воздух. Ханс опустил свое оружие и посмотрел на меня, сдвинув брови и сжимая челюсти, не обращая никакого внимания на струящуюся по лицу кровь.
– Идиот! – сказал он. – Проклятый идиот!
Он отбросил свою саблю к стене и повернулся ко мне спиной.
На ковре была кровь.
Ханс поднял коробку “Плейерс” и взял сигарету.
– Напрасно ты поторопился, – сказал он мне. – В любом случае мы скоро встретимся.
Я остался один. И тупо смотрел на следы крови у своих ног. Мне удалось излить свой гнев и возмущение, но вместо них я чувствовал теперь неловкость, от которой мне не удавалось избавиться. В поведении Ханса было достоинство, которое меня беспокоило.
Я понял по‐настоящему, что меня смущало, только на следующее утро. Марека задержали с похищенными вещами. Он признался. Он воспользовался присутствием в замке таких малопочтенных в его глазах гостей, как ясновидящая и писатель, чтобы обокрасть буфетную и маленькую гостиную госпожи Броницкой; ему помешал вошедший в спальню дворецкий, и он положил коробку в мой шкаф, чтобы забрать ее позже. Но потом ему помешало мое присутствие, и он смог забрать добычу только во время ужина.
Было девять утра, когда Бруно рассказал мне эти новости в столовой, где мы с ним завтракали. Я почувствовал, что цепенею от холода, и забыл, что держу в руке чайник, так что мой чай перелился на скатерть. Никогда еще я не испытывал такой ненависти, и человеком, которого я так страстно ненавидел, был я сам. Я понимал, что, воображая себя жертвой такого низкого коварства со стороны соперника, я сам проявил низость. И все же не могло быть и речи о том, чтобы я пошел к Хансу и принес ему свои извинения. Я предпочитал скорее признать себя мелким человеком, чем унизить себя перед
Я не спустился к обеду и около четырех часов дня начал собирать чемодан. Я дошел до того, что почти жалел, что не украл вещи и что меня публично не обвинили в воровстве, это был бы некий агрессивный и почти триумфальный способ порвать со средой, которая не была моей.
Я вышел из своей комнаты только под вечер с намерением уехать как можно скорее. Я не хотел ни видеть, ни благодарить никого, не хотел даже прощаться. Но в коридоре я наткнулся на Тада; он спросил, что я здесь делаю с чемоданом в руке. Он рассказал мне, что с Хансом произошел несчастный случай во время ночной прогулки – в безлунной тьме ветка глубоко порезала ему щеку, – но все‐таки какого черта я здесь делаю с чемоданом? Я объяснил ему, что хочу, чтобы меня отвезли на вокзал: в двадцать один десять есть поезд на Варшаву, я собираюсь вернуться во Францию; если вспыхнет война, я не хочу подвергаться риску быть отрезанным от своей страны. В этот момент в другом конце коридора я увидел Ханса, медленно идущего к нам со своей вечной коробкой английских сигарет в руке; его левая щека была прикрыта повязкой. Он остановился рядом с нами, очень бледный, но странно спокойный, бросил взгляд на чемодан, который я держал.
– Я уезжаю сегодня ночью, – сказал он, повернулся на каблуках и удалился.
Глава XXI
Я пробыл в Гродеке еще несколько дней. Сетка дождя затуманила окружающий пейзаж, и небо каркало над нашими головами голосами невидимых ворон. В один из таких ненастных дней, когда мы шли по пляжу, а ветер бросал нам в лицо морские брызги, будущее подало нам знак. Это был еврей, одетый в длинный кафтан, называвшийся по‐польски kapota, с высоким черным картузом на голове, который миллионы евреев носили тогда в своих гетто. У него было очень белое лицо и седая борода, и он сидел на километровом столбике на краю Гдыньского шоссе. Возможно, из‐за того, что я не ожидал увидеть его здесь, на краю этой пустой дороги, или потому, что в размытом туманном воздухе в его фигуре было что‐то призрачное, а может быть, такой вид придавал ему узелок на конце переброшенной через плечо палки, вызывавший у меня в памяти легенду о тысячелетнем странствии, но я вдруг ощутил испуг и беспокойство, чей вещий характер стал мне ясен только гораздо позже; а пока перед нами была одна из самых банальных и, в общем, самых нормальных комбинаций истории: еврей, дорога и столб. Лила застенчиво сказала ему:
–
Но он не ответил и отвернулся.
– Тад убежден, что мы накануне вторжения, – пробормотала Лила.