Единственное число любви

22
18
20
22
24
26
28
30

— Но ничего… — протестующе выдохнула Маша.

— Конечно, ничего. Просто в июне иногда хорошо посидеть ночью одной и послушать себя. — Непокорные, с тихим серебром волосы хозяйки задели Машин висок и растворились в темноте.

Она осталась одна в мерцающем свете догоравших свечей, в белеющем кубике террасы, среди дышащих сыростью лугов и лесов, под набухающим краткой ночью небом, одна со своим уже не принадлежавшим ей, полным решимости телом.

Подобрав под себя ноги, Маша бездумно глядела на туманное зарево лесопилки, в его зыбком свете листая страницы забытого, вероятно, музейной дамой альбома, со страниц которого с осуждающим любопытством смотрел породистый голенастый мальчик в окружении красивых женщин и заграничных велосипедов. Туман на реке прильнул почти к самой воде, часы в рояльной проиграли моцартовский менуэт, что означало поворот на утро, и вновь повисла безмятежная прозрачная тишина. Пожав плечами, Маша громко захлопнула альбом, поднялась и медленно пошла к двери, на ходу проводя руками по груди и бедрам, словно проверяя, существуют ли они на самом деле и так ли уж дерзки, как казалось ей еще несколько часов назад. Имя «Георгий» даже не приходило ей в голову, но груди жадно ответили прикосновению, и она, застыв у самых дверей, чуть наклонилась, уперев гладкий лоб в беленый косяк, и удивленно тронула правую грудь безымянным пальцем. Блеснуло обручальное кольцо, соска коснулся грубый изнаночный шов платья, сшитого ею самой здесь, в этом доме, на старой машинке, по старинной выкройке. Стало щекотно, и, коротко засмеявшись, она качнула грудь сильнее. Плотный холст, холодя, на мгновение прилип к белому шару, принял его форму и снова опал. Маша, не отрываясь, смотрела на колыхание ткани… Незаметно для себя она отняла от косяка другую руку и принялась раскачивать уже обе груди, стараясь, чтобы они едва касались друг друга. В ее движениях появился какой-то глубинный ритм, платье уже теснило. Плохо понимая, что делает, она пробежала пальцами по трем перламутровым пуговкам, выпуская груди в ночной июньский холодок. Они, с тут же съежившимися сосками, выпали из жаркого гнезда и, качнувшись еще раз, застыли, словно в недоумении. И в то же мгновение Маша увидела себя со стороны: женщина, стоя в одиночестве на темной террасе, как завороженная, смотрит на собственные качающиеся груди. Она вспыхнула, выпрямилась, поспешно застегнулась и нырнула в манящее теплотой и уютом лоно дома.

Она на цыпочках прокралась в свою комнатку, единственным окном выходившую на когда-то парадную, а теперь совсем приблизившуюся к лесу площадку, где до сих пор стояли две чугунные мортирки, игрушечными залпами которых дом встречал гостей в былые времена. Лес здесь был темный, еловый, и каждую ночь Маша просыпалась от звуков старых, отживших свое шишек, падающих на утрамбованную годами хвою. Они всегда падали под утро, в самый сладкий сон… Она поглядела на небо: рыжая полоска на востоке еще не загорелась, но темнота там уже готова была разорваться, словно натянутая невидимой рукой ткань, — Маше даже показалось, что она слышит хруст…

Хруст приближался из-за угла со стороны террасы, сначала громко, потом тише, словно узнав, что она прислушивается к нему. Человек так идти не мог. Котов в доме не было, всеобщего любимца ирландского сеттера Куропатку она только что видела сопящим на хрупком диване… Волк, лиса? Господи, какие волки в июне? Все же страх заставил ее подойти к окну, чтобы плотно сомкнуть воедино деревянные рамы. Но плавное движение сбилось — у окна, касаясь плечами высокого подоконника, выросла чуть ссутуленная фигура Георгия. В углу узкогубого рта мерно вспыхивала папироса.

— Никак не мог подумать, что вы живете в этой комнате. Неужели и красное покрывало все еще там? Как странно… но теперь… — Папиросный огонек стал жарче. — Значит, придется признать, что нюх уже не тот и я напрасно потерял столько драгоценного времени, сидя в вольтеровской беседке.

Маша совершенно смешалась. Слова, произносимые с улыбкой, но звучавшие слишком откровенно, торопили захлопнуть ставни, а мысль о том, что эта беседка совсем рядом с террасой и он мог видеть ее безумную игру, наливала руки и ноги свинцом радостного стыда. Так, с поднятыми руками, открывавшими слабо пахнущие потом, рекой и лугом подмышки, она стояла, каменея под своим светлым платьем. Георгий сделал еще полшага, и лицо его оказалось чуть выше ее живота — подполье в доме было высоким. Кожей, мгновенно ставшей влажной и притянувшей ткань к выступавшим косточкам бедер, она ощутила редкое ровное дыхание и даже жар папиросы. «Сейчас он скажет «иди сюда» или просто окажется в комнате — так же необъяснимо и внезапно, как появился под окном», — подумала она, и руки ее безвольно опустились, пытаясь не то защититься, не то, наоборот, ускорить неизбежное. Георгий, медленно передвигая во рту догорающую папиросу, продолжал спокойно смотреть на нее, и под этим взглядом Машины руки, застывшие на полпути, распахнутые, как для объятий, стали казаться уже откровенным приглашением. В смятении она оторвала их от теплого дерева рамы и инстинктивно прикрыла живот, уже словно обожженный долгим взглядом Георгия. Кажется, он усмехнулся, но так и не двинулся — ни телом, ни взглядом. Маше стало по-настоящему страшно. Неужели тело обмануло ее? Вот оно, ее онемевшее от ожидания и поющее свою тайную песню тело, с сегодняшнего утра начавшее распускаться, запретившее ей думать и знать, готовое воплотить горячее дыхание дома, — и теперь оно неумолимо сжимается под тусклым бесстрастным взором, становится скучным и жалким… И, уже позабыв о стоявшем перед нею, Маша испуганно пробежала рукой по совсем недавно казавшейся ей упоительной груди, а потом тревожным движением ощупала твердый живот, уводивший вниз, туда, где давно гудело пламя, острыми язычками лизавшее изнутри бедра. Но холст мешал ей полностью удостовериться в том, что она действительно полна кипящей кровью, и тогда, зажмурившись и неслышно простонав от обиды и ужаса, что обещанное не сбудется, она как сомнамбула потянула вверх холодящую ногу ткань.

— Умница. Ах, какая умница, — прохрипел голос за окном, и сильные руки рванули ее на себя. Одна, прижав изгибавшуюся поясницу, приподняла ее над дубовым подоконником, а вторая уверенно перенесла наружу безвольные ноги, совсем белые в темноте. — Теперь только не шевелись. Не шевелись, милая. — Голос звучал словно издалека, и, заставив себя открыть глаза, Маша увидела светящиеся в темноте, как у зверя, глаза вовсе не рядом с собою, а все на том же расстоянии вытянутой руки. Только рука эта стала непомерно длинной; начинаясь от плеча под сероватым летним плащом, она заканчивалась где-то в ее собственных глубинах, неподвижная, твердая и холодная. Потом глаза медленно уплыли, и перед нею возникла маска, на которой отдельно жила лишь ножевая прорезь рта. — Ну, смотри, смотри же… — Тонкие пальцы неловко и судорожно развязали пояс плаща, широкие полы которого повисли, мерно поднимаемые изнутри восставшим естеством.

Маша смотрела, изо всех сил стараясь силой своего желания распахнуть их и увидеть то, о чем с сегодняшнего утра говорили ей и серебряные рыбы, и осиное жало, и не вовремя расцветший лабурнум… О, эти пружинящие под пальцами упругие тельца, эта боль, эти продолговатые, мясисто-глянцевые листья! Она вся вытянулась во властном порыве и невольно качнулась вперед. И мгновенно пальцы, леденевшие в ней, пронзили крестец мучительной болью, не давая клониться вперед, заставляя возвращаться, вернуться… Но сила, влекущая к тому, что дышало и жило под плащом, оказалась сильнее боли и заставила ее снова податься к Георгию. На этот раз пальцы чуть смягчились, выпуклая мышца в основании ладони коснулась распахнутого лона, и все в Маше задрожало от этого прикосновения мелкой сладострастной дрожью, но пальцы ожесточились вновь и вновь вернули ее на место.

Началась безмолвная страшная борьба. Ей казалось, что в нее всю, от отяжелевших бедер до сжимаемого спазмами горла, ввинчивается чудовищный бурав, что от ее лона давно осталось кровавое месиво, а она все тянулась и все не могла дотянуться до того, что, единственное, могло бы принести облегчение. Под ищущими большей опоры ногами Георгия тяжело захрустели срезанные весной сучья, дыхание Маши стало свистяще прерывистым, воспаленные ягодицы соскальзывали с окна так, что он держал ее почти на одной только взбугрившейся мышцами руке. Боль заполонила уже все тело, а с ним и всю эту равнодушно переходящую в утро ночь. Теперь Маша уже не хотела ощутить руками его плоть, она стремилась только выжать из себя то змеями, то жезлами терзавшие ее пальцы и хоть на секунду дать ворваться в себя остужающему рассветному воздуху. Но сил оставалось все меньше и меньше, и когда, обессиленная и сдавшаяся, она готова была упасть на землю и умереть, Георгий, насадив ее, как на пику, на последнюю адскую боль, вновь вознес измученное тело на подоконник. С трудом разлепив склеившиеся ресницы, Маша увидела над собой торжествующее безумное лицо.

— Никогда, никогда… — едва расслышала она, погружаясь в уже иные бездны, отданная во власть уже обеих рук и не могущая пошевелиться под наискось придавившими ее плечами. А руки колдовали, плетя кружевную паутину желаний, но не давая им сбыться. И скоро Маша поняла, что минувшая боль была ничто по сравнению с этим ужасом тела, которое не может выплеснуть себя. Мертвенно скрипели старинные доски подоконника под ее бесплодно извивавшимися бедрами, в лесу монотонно твердил свою грустную песню дрозд, негреющие первые лучи равнодушно освещали порванное платье и выпавшую наружу грудь. И когда прозрачный шар бледного солнца лег Маше прямо на воспаленные губы, долгий протяжный крик несбывшегося пронесся над спящим домом и затих над рекой, заставив беспокойно вздрогнуть в чутком собачьем сне Куропатку да упасть на несмятую подушку бессонную голову хозяйки. Где-то в деревне, словно в ответ, заголосили петухи, а руки умерли, и все худое тело Георгия обмякло, оказавшись неожиданно тяжелым, и больно впечатало металлическую пуговицу плаща в след осиного укуса. Он мучительно и долго испускал свою жизнь в никуда, и она горячими струйками текла по свисавшей Машиной ноге, совсем чуть-чуть не достававшей округлившихся к утру одуванчиков. Другая нога со стуком, как сухая ветка, упала на край топчана у окна. От этого звука глаза Георгия открылись и медленно заскользили по ней, пока не остановились на задравшемся алом покрывале.

— Господи, — сквозь зубы прошептал он. — Ты видишь, я не нарушил клятвы. — И с побелевшим лицом припав к полуоткрытым губам Маши долгим молящим и благодарным поцелуем, провел по ее щеке твердой ладонью, от которой сквозь душный запах женского лона шел слабый и терпкий аромат раздавленных цветков лабурнума.

Спустя несколько минут звук лодочного мотора задрожал над домом, и Маша наконец смогла, как ненужную вещь, бросить на узкий топчан свое обманутое тело.

Дом просыпался поздно, выплывая неторопливым кораблем из молока утреннего тумана и постепенно наполняясь голосами проснувшихся обитателей. Машу бил крупный неунимаемый озноб, но она настороженно вслушивалась в начинающуюся жизнь этого замкнутого мира, еще вчера дразнившую и обещавшую, а сегодня ставшую механически-обыденной. Вот прошел к роднику Павлик, звеня пустыми ведрами и, наверное, как всегда, покачивая смуглой, почти девичьей спиной; вот шумно посыпалась с кустов роса — это музейная дама вышла вдохнуть сирени; вот запахло дымом, значит, Таня растопила печь. Но вся эта живая жизнь отзывалась в Маше лишь болью, она чувствовала себя отделенной от нее бесплодностью минувшей ночи.

За утренним чаем, который все пили на кухне вразнобой, лица приходящих показались Маше плоскими. Вошедший хозяин грузно опустился на скамью и, глядя куда-то за белые изразцы печи, непонятно кому сказал:

— Не люблю я этого. Вечный спор желаемого и действительного — чушь. И этот наш разлад — только собственная ущербность…

Маша отвернулась и шумно поправила волосы, чтобы в наступившей тишине не было слышно, как слезы капают на отполированный за многие десятилетия стол.

— Я уезжаю, — тихо объявила она. — Когда лучше выйти на дорогу к автобусу?

В кухне на мгновение стало душно и жарко.