— Сашенька вас проводит. Кстати, сколько же можно спать? Куропатка, пиль! Да ведь скоро жасмин зацветет, Маша!
— Не надо, я одна. Я… пройду через Грушкин камень, так ведь ближе?
И через полчаса, зная, что никогда больше не вернется, Маша шла через лес по незаметной постороннему взгляду тропинке, ведущей на большак. Она шла ровно, не чувствуя ставшего пустым и чужим тела и бессмысленно повторяя бессмысленные слова: жемчуг… жасмин… жемчуг… жасмин… и у слов был пресный бумажный привкус. А когда до камня оставалось, вероятно, около сотни метров, впереди откровенно затрещали ветки и дорогу ей загородил Сашенька. Маша, инстинктивно попытавшись сделать шаг в сторону, с досадой остановилась. Но его руки уже сжимали ее предплечья.
— Маша! Машенька! — Она подняла глаза и вдруг увидела над собой не глупое мальчишеское, а новое, одухотворенное лицо, выстрадавшее за эту ночь свою красоту. — Я… простите мне, но я слышал… Таня говорила про лабурнум… и я хотел показать вам… но… тут все было истоптано, сорвано… и я понял… Я все понял! — Синие потемневшие глаза подернулись взрослой пеленой муки. — Но вы… все равно… Я люблю вас. — И в горьком юном лице, скользящем к ее коленям, Маша с ужасом узнала потерянное теперь навсегда свое воплотившееся желание.
Высоко над лесом стоял дымок только что поставленного самовара. От реки слышались оживленные голоса новых гостей.
ХАЛАТ
Я зашла к нему на полчаса выпить кофе и обсудить последний фестивальный фильм. Всего на полчаса, потому что дома меня ждал вернувшийся из южной поездки муж и двухмесячный Вано — лобастый, как волчонок, щенок немецкого дога. На полчаса, украденные у августовского полдня, уже уставшего от бессмысленной городской жары и от самого себя, ни к чему не ведущего и ничего не обещающего. А вышла следующим утром, сереньким и влажным, словно только что выстиранная старая марлечка. И, касаясь меня таким же серым от бессонной ночи лицом, он отвел глаза и сказал только: «Не надейся ни на что».
Я не надеялась. В мире, в котором жил он, давно не было места ни любви, ни надеждам. Как живучая кошка, я достаточно быстро привыкла к его слепоте в мире радости и жизненных благ, не находившей ответа в моей жадной и веселой двадцатипятилетней душе, к перепадам его настроений — от циничной жестокости до детской незащищенности — и даже к тому, что, занимаясь любовью, могла увидеть внезапно распахнувшуюся дверь и в ней возмущенное лицо какой-нибудь былой — а может быть, и не былой — его пассии.
Но было одно, к чему привыкнуть оказалось невозможно, — телесная утонченность. Ложась на низкую тахту и прижимаясь к нему своим телом, графически вторящим ломаным линиям тела его, что непременно должно было бы отозваться горькой, но упоительной мелодией, я чувствовала себя замарашкой, случайно попавшей в постель к принцу, и пронзительный напев, робко начинаясь, бессильно и трудно обрывался и умирал. И тогда мой возлюбленный отворачивался и, стиснув виски, твердил что-то о разнице в годах, а иногда с бешенством обвинял меня в самом чудовищном, по его мнению, женском преступлении — сопротивлению оргазмам. Я не сопротивлялась, просто слишком явно дышало нечто божественное в его сухой готической плоти, и об это дыхание разбивалось прежде всеми ценимое мое языческое буйство.
Давно прошла жара, отстучали дожди и наступили те короткие недели, когда в воздухе стоит влажная, но звонкая предзимняя ясность, обманный призрак свободы. Почти каждую ночь я приходила в его двор, длинной трубой уходящий в наше грязное небо, и часами стояла там, глядя в розоватое окно на третьем этаже. Постепенно холод и темнота исчезали, тело мое вытягивалось, становясь этим бездонным двором-колодцем, желавшим вобрать всю теплоту розового света, поглотить его безвозвратно, погасить навсегда, держа в себе, нося в себе… И желание почти сбывалось, мои бедра ширились, сливались с промозглыми стенами, каменели, и торжествующая темнота была готова вспыхнуть мгновенным огнем победы… но в это время где-нибудь поблизости непременно пробегала несчастная собака или бессонная старушка тащила на помойку ведро, и я снова до рези в глазах смотрела в окно, не в силах смириться с тем, что ни его тело не может вознести до себя мою горячую косную плоть — ни она, играющая в грубых земных сетях, не умеет смириться или… подавить его навсегда.
А днями все повторялось сначала, ибо играть и притворяться с ним было для меня немыслимо — да и мне ли, преданной служанке любовных утех, было притворяться? Ясные дни, когда еще что-то казалось возможным, миновали слишком быстро, ничего не решив, и смутный призрак третьего стал все чаще являться мне, если не в ощущениях, то в мыслях. Я еще не думала, что могло бы стать этим третьим: расселовский ли фильм, иная обстановка, мой старый поклонник или удар плетью, висевшей на стене над нашим изголовьем, — но уже отдавала себе отчет в том, что другого выхода нет, если только мы оба не изменим свою природу. Но на последнее надеяться было невозможно, и потому я несколько раз просто съездила к мужу, в недоумении и тоске уединившемуся с собакой на даче, где, не ведая за собой греха, проверила летучую мелодию любви. Голос ее был по-прежнему верен и звонок. И тем страшнее были мои возвращения. В ушах стоял счастливый тоненький лай Вано.
В начале декабря он уехал в Москву, и на три дня я впервые осталась одна в квартире, казавшейся мне полной чудесных и страшных тайн. Всегда входящая сюда с отчаянно стучащим сердцем и ничего не видящими от восторга и страсти глазами, я стала осваивать ее крошечными кусочками, в каждой мелочи видя доказательства его принадлежности к высшему миру, недоступному мне ни в духе, ни, как оказалось, даже в теле. Фотографии каких-то нереально прекрасных женщин на столе, корешки Ardi за стеклами шкафов, старинные мелочи — и всюду холодный разумный порядок, лишь прикрывающий, как мне казалось, клубящийся под ним хаос, лишь обуздывание крепкой формой мятежных порывов. Во мне постепенно закипало бешенство: его утонченность начинала представляться не сутью, а защитой, боязнью позволить выйти наружу своим подлинным страстям… Но ведь он знал о моем пересохшем, неосвобожденном лоне!
Так, почти на ощупь познавая пространство, содрогаясь от ревности неизвестно к чему, я добралась до старого добротного шифоньера шестидесятых. Залившись краской даже в одиночестве, я рванула дверцы. Одежда! Белье! Словно совершая преступление и чувствуя, как липкий страх смешивается с желанием, я наугад засунула руку в разноцветную стопку. Пальцы заскользили, заласкали, что-то упало и рассыпалось, я окунула туда лицо в надежде ощутить терпкий мужской запах, но ноздри холодил лишь стерильный запах чистоты. Уже плохо понимая, что делаю, я подалась вперед вся, запуская руки не глядя, царапая лицо пуговицами…
Я погружалась все глубже, и злобная радость растления наполняла меня. Я нарушала первозданную гармонию и целостность этого вместилища, я врывалась огнем в снега, я почти брала это запретное, нежное — силой…
И вдруг длинным рыжим языком костра среди равнодушного спокойствия мелькнул потертый махровый халат. Я выхватила его, едва не порвав. Халат был женским, он имел цвет, запах, плоть, может быть, даже хранил форму. Он был как разверстая рана. Руки мои дрожали, ощупывая небольшие отвороты, изящные карманы, пояс, от которого до сих пор веяло жаром и пороком. Плохо держась в поношенных петлях, пояс стал медленно выпадать, скользя по моей голой ноге. Я замерла, продлевая это скольжение и, как в полусне, думая о том, что, значит, мой возлюбленный был не богом, а живым человеком, со своими слабостями — слабостями, причиной которых оказалось плотское… Судорога отвращения и блаженства начала тягуче зарождаться в моем крестце, сужаясь в раскаленную стрелу, бьющую без промаха… Пронзительно зазвенел телефон. В бессилии отшвырнув халат и с ужасом понимая, что стрела вновь не достигла цели, а достижение непостижимым образом зависит теперь от куска старой материи, я схватила трубку.
— Здравствуй, моя девочка, — на бархатных обертонах вплыл его голос в мое еще не до конца вернувшееся сознание. — Чем занимаешься?
Я глупо молчала, стараясь унять слишком громкое дыхание. Он нехорошо рассмеялся.
— Наслаждаешься свободой в моей квартире в мое отсутствие? Вряд ли это возможно, моя радость. И все же — очень надеюсь, что будешь умницей. — И, не слыша от меня никаких вразумительных слов, он поговорил немного о московских делах, пожелал спокойной ночи и повесил трубку. Кое-как сложив вещи, я тотчас ушла ночевать домой и до его возвращения так и не смогла заставить себя вернуться туда, где совершила святотатство, подарившее мне тайное оружие и надежду.
По возвращении его приглашение прийти ничем не отличалось от предыдущих, но уже с порога я поняла, что мое преступление раскрыто.
— Маленькая дрянь, — сцепив пальцы, чтобы не выдать их дрожи, тихо, но внятно произнес он. — Это не твоего ума дело. Своим… — он поспешно прикусил губы, — дионисийским началом ты испортила, изгадила… то, о чем и понятия не можешь иметь.