Единственное число любви

22
18
20
22
24
26
28
30

14

Я вернулась в город в апреле и обнаружила идеально убранную, но покрытую пылью квартиру и узкий лист бумаги на письменном столе, сообщавший, что Владислав уехал на год в Германию, чтобы закончить свою книгу о Достоевском и, как он выразился, «не только поверить теорией практику, но и обрести веру».

С исчезновением Амура прекратились мои прогулки, со смертью Никласа — долг, с отъездом Владислава — страсть. Старый мир лежал в руинах, ставших уже почти экспонатами, и, бродя среди них, я испытывала лишь праздное любопытство. Я просто впитывала в себя впечатления жизни, как растение впитывает соки земли, а вокруг тайно и буйно цвела поляна далекого северного леса. И у изголовья всегда лежала книга с серебряной вязью.

Но в мае, когда деревья и кусты только-только начали покрываться листвой и разноцветье еще не успело вытеснить непорочную белизну первых цветов, всегда преобладающих по весне, поскольку именно белое больше всего привлекает к себе оплодотворяющих обитателей леса в нежных весенних сумерках, я решилась бросить спасительные костыли города.

В пустой Александрии пахло ветром, стлавшийся под ногами дым сжигаемых листьев завивался вокруг полуразрушенных памятников и густым молоком огибал холмы, на которых после его теплых объятий появлялись голубые перелески. Я шла за длинными шлейфами дыма, закрывавшими щиколотки, и на одном из откосов склонилась над едва показавшимся ростком: два почти прозрачных, почти бесцветных листочка охватывали туго сжатый бутон, образуя острую стрелку, пробившуюся сквозь всю толщу наслоений лета, осени и зимы. Внезапно холм вспыхнул, озаренный прорвавшимся сквозь туман солнцем, и, подняв голову, я увидела перед собой памятник красного гранита, на котором золотилась готическая надпись:

САДОВНИК ЭРЛЕР

Мужу и другу

Я коснулась камня ладонью и в тот же миг где-то глубоко внутри себя ощутила сгусток победившей жизни.

РАССКАЗЫ

КИЗИЛ

Заканчивалось далекое лето семидесятых. Уже рыжеющая яйла сползала к морю и там вскипала кровавой пеной созревшего кизила, вкус которого был столь же пронзителен и столь же неуловим, как вкус тайно сорванного поцелуя. Глянцевитая тонкая кожица, неподвластная губам и небу и требующая легкого усилия зубов. Влажная мякоть. Набегающая слюна. Долгое послевкусие и жажда очередной ягоды…

Мы приехали с мамой в Симеиз, где уже в снятой комнате нас должна была ждать ее приятельница с сыном. Несмотря на снобизм шестнадцати лет и специализированной школы, я с облегчением увидела, что комната оказалась огромным овальным залом с окнами в полстены, приятельница — вполне здоровой строгости теткой, а сын — очаровательным мальчишкой лет двенадцати, смуглым и гладким, как хорошая шоколадная конфета. Через день мы уже играли с ним в бадминтон, и он, сам сливаясь и даже не с ракеткой — с воланом, с ревностью ребенка постоянно указывал мне на все мои промахи. Утром, неизвестно зачем сунув мне в руку длиннопалую ладошку, он тащил меня вниз по мощеным улочкам, чтобы тайком от родителей выпить только что появившуюся тогда в заграничных маленьких бутылочках с красно-синей наклейкой пепси-колу. И приторная болотная жидкость щекотала наши губы, и рука его на обратном пути была горячей и липкой. В самую жару мы уходили в горы, где воровали виноград, и обрывками лоз он украшал мою выгоревшую непричесываемую днями голову и фотографировал, мучая длиннейшими выдержками. А когда здания начинали заплывать тягучей лиловой мглой, мы спешили в кино, срезая дорогу через туберкулезные санатории, и давились от смеха, изображая боязнь заразиться, для чего натягивали на головы полиэтиленовые пакеты. И наши бесплотные фигуры в белых инквизиторских колпаках бесшумно скользили до самого моря через дыры в заборах. Темной же южной ночью, когда я уходила в сад под единственный фонарь читать и перечитывать письма подруги, с которой нам в тот год открылись и юность, и дружба, он, рискуя быть наказанным, крался за мной. И я слышала за кустами айвы его серьезное детское дыхание. Мне было с ним хорошо. Его детскость подчеркивала мою взрослость, но в то же время тешили (хотя втайне — или немного смешили) жадные мальчишеские взгляды на белую полоску от старого купальника. У Борьки был только один недостаток — он боялся плавать. Не то чтобы не умел, а именно боялся. Но я прощала ему этот тяжкий для мальчика грех за ум, за воспитанность, за умение держаться достойно и большую часть времени проводила с ним на мелководье, без особого сожаления лишив себя удовольствия вдоволь поплавать.

Август становился все более спелым. Из слив ушла кислинка, а галька на пляже не остывала даже под утро. В тот день накупили кизила и весь долгий жаркий день варили варенье. И рты наши то и дело украшала розовая, кружевная, карнавальная пена. Прозрачным, быстро застывавшим на воздухе сиропом я рисовала масонские треугольники между Борькиными угловатыми лопатками и получала в ответ розы на щеках и плечах. Над горами собиралась гроза. Поздно вечером родители собрались на ночной сеанс в одном из санаториев, и мы остались одни в нашем стеклянном зале, к которому, как тать, исподволь подбирались темнота и дождь. Уже давно были пересказаны мной «Души чистилища», давно обсуждены одноклассники с обеих сторон, и даже перспектива пробраться завтра на выставку раковин без билетов, а гроза, которую мы так хотели дождаться, так и не начиналась.

Я вздохнула и, махнув простыней, перебралась в другой угол кровати. Полотняная белизна полоснула по сумраку, словно зарница. И тут же раздался тихий Борькин голос. Он вообще умел говорить негромко.

— Помнишь, у Твена судят какую-то нищенку за то, что она вызвала бурю? Может, давай попробуем?

Я немного смутилась, услышав такое из полудетских губ, но быстро сообразила, что из других губ это и вообще вряд ли услышишь.

— Подобное вызывается подобным, — уже смелее заявил Борька и спрыгнул на пол, отчего простыня, окутывавшая его худые плечи, вздулась плащом, как у какого-нибудь тамплиера. — Сначала надо создать ветер. — И с этими словами он ринулся вокруг стола, занимавшего треть зала, с каждой секундой все больше напоминая уже не рыцаря, а его коня — так уверенно и быстро мелькали передо мной Борькины загорелые ноги, еще с детской округлостью коленок, но с уже по-юношески вытянувшимися бедрами. — Ну, что же ты? — едва не с обидой выдохнул он, в очередной раз пробегая мимо меня и обдавая веселым запахом просоленного морем тела. — Давай!

И стоило мне только коснуться нагретого за день пола, как ноги сами понесли меня вслед за парусом простыни, вздымавшейся с каждым кругом все выше и открывавшей матовые тугие ягодицы. Мы бежали, и пьяное чувство полета ударяло нам в головы. Ставшие холодными простыни то и дело касались то лиц, то рук, сбивая с неуловимого, ясного только нам двоим ритма. И на каком-то сотом повороте я вдруг крикнула Борьке: «Брось!» — и разжала руку, механически стягивавшую ткань у горла. Простыни упали, как погасли, на несколько секунд смягчив стук босых ног, и теперь мы неслись, прорезая тьму кусками нецелованной солнцем плоти. И остановка была уже немыслима.

Нас спасла только первая молния. В слепом ее свете я вдруг увидела Борькино лицо, ставшее таким же белым, как перевернутый треугольник внизу с дрожащей от страсти медианкой. Вскрикнув, я почти упала на пол, все еще вибрировавший и тихо постанывавший от наших бешеных усилий, и с облегчением увидела, как Борька, чуть пошатнувшись при остановке, рухнул на первую подвернувшуюся постель — мамину. Кое-как переведя дыхание, я подошла и тихо укутала его поднятой простыней, отчего он всхлипнул и прижался влажным виском к моей руке.

— Видишь, у нас все-таки получилось, — счастливо прошептал он и мгновенно уснул, так и не убрав головы с ладони.