Обитель милосердия

22
18
20
22
24
26
28
30

— Не, не могу. Я уже деклассированный.

— Слушай, — поразился вдруг до холода в животе Киврин. — А тебя не удивляет, что я с тобой разговариваю??

— А чего такого? Со мной многие разговаривают, — Фёдор ловко обмерял его. — Да ты не беспокойся, я тебе хорошую могилку выделю, где воды поменьше. Очень уж ты, по разговору видать, душевным мужиком был.

Он разогнулся. Объявил громко, щедро:

— Десять минут на прощание с телом.

К гробу подошел директор завода. Тепло, по-доброму посмотрел на лежащего Киврина.

— Вот и нет тебя! — объявил он, сглотнув подступившие слёзы. — Нет больше лоцмана, что верной рукой направлял наш заводской корабль среди финансовых бурь в гавань выполнения госплана. Что я теперь без него? Капитан без компаса, штурман без секстанта. Говорят, нет незаменимых. Неправда! Вот он лежит, восс танавливавший и строивший, вынесший и донесший. Воплощенная мудрость и неподкупность. Кем заменить его? — спрашиваю себя и отвечаю: «Некем». Могу ли в эту трагическую минуту умолчать, что и сам недооценивал и недопонимал…

Директор говорил душевно. Многие прикладывали к глазам платки. Потекли слёзы и у Киврина. С директором, запросто нарушавшим финансовую дисциплину, враждовал люто, непримиримо. Пять раз писал докладные в главк, дважды восстанавливался через суд. Четыре выговора и два инфаркта. Сегодняшнее раскаяние его потрясло. «Не зря, стало быть», — шептал он, слизывая слёзы.

Директор меж тем закончил речь, наклонился, дотронулся губами до лба.

— Ну, счастливо тебе, отмучился, — тихо сказал он. — Да и я тоже. Между нами, в печёнках ты у меня сидел со своими ветхозаветными принципами. Жалобы из-за каждой нарушенной инструкции строчил, на собраниях за беспринципность хлестал. А вот если нас на весы? Тебя, чистоплюя правильного, и меня вот такого? За тобой бумажки аккуратно, одна к одной, подшитые, на радость ревизорам и на беду заводу, которому ты как кость в горле был. А за мной — завод этот самый построенный и посейчас работающий, хоть для этого приходится и поставщиков коньяком заливать, и фондовую продукцию гнать. Сколько ты, Киврин, прожил, а так и не понял: чтоб у нас дело двигать, не инструкции, а смелые, отчаянные люди нужны. Гляжу на тебя — и обидно. Честный мужик был, а жизнь прожил объективно вредную. Ну, да прощай. — Директор еще раз чмокнул покойника в лоб, недоуменно отёр с губ испарину и отошел.

А Киврин отчаянно, напропалую затосковал.

Подошли дочь с сыном. Скорбно вгляделись в неподвижное лицо.

— Вот и нет папы, — всхлипнула дочь.

— Мог бы еще пожить, — печально согласился сын.

Надорванное жестокой директорской отповедью сердце Киврина благодарно задрожало.

— Чего племянник не пришел? — тихо поинтересовалась дочь.

— Упёрся, стервец. Не может деду простить, что тот с поступлением в институт не помог. Проректор-то — фронтовой дружок.

— Так объясни ему, что дед просто из породы настоящих, принципиальных людей. Уж как я его упрашивала машину на себя через ветеранский совет оформить. Не захотел. А мы уж и денег назанимали. Теперь возвращать придётся.

— Да кому его идиотская принципиальность нужна? — вскипел сын. — Жил как во сне. Хочу, говорит, как люди. А как люди живут? Мой вот на днях в армию загремит, а двое его одноклассников-балбесов через этого же проректора влезли без всякого конкурса. Дочка, с детства впечатлительная, ухватила брата за руку:

— Господи, ты глянь. По-моему, у папы лицо побелело.