И пошла газета!.. Которая, когда к ней присмотрелись и перестали удивляться ее пестрому и едкому стилю и передовицам о вывозке удобрений в стихах, вдруг оказалась лучшей среди районных газет. Что подтверждалось красочным дипломом и общей премией сотрудникам в виде пишущей машинки.
И вот тогда постепенно разъехались газетчики… В другую, дальнейшую жизнь. Уехала и я.
Но все это еще не скоро. А пока я проживаю в спаленке, перегороженной занавеской, у старухи Митрихи. Саня и Сережа — у Хохловых. А наш открыто и гипнотически величественный и дыбом кудрявый эпический поэт и газетный фельетонист Валентин Пантюхов помещается отдельно и почетно в просторном зале у вдовы Жильковой. Здесь мы и просиживали теперь допоздна. Тут же и кутенок Паня, занятное существо…
Появился он в доме совеем крошечным. И привез его Панников — другой постоялец Раисы Жильковой, снимавший у нее комнату с террасой от весны до осени не первый год.
Дом у вдовы Жильковой большой и стоит вполне по-дачному, так что горожанам чего бы не жить все лето. Тихо в Лубянове и неспешно. Куры в прокаленной пыли у калиток угнезживаются и норовят тут же снестись. В продуктовых палатках — пыльный расклад консервов в томате и лиловых болгарских компотов. Но Раиса Жилиха, осанистая сорокалетняя тетка с уверенным и зорким прищуром, продает своим дачникам редкостное, прямо «сметанное» молоко и яйца. Приезжие газетчики, те больше чай пьют.
Да вот как бы не показалось ее постоянным и выгодным квартирантам беспокойно в Лубянове в этом году… Поэтому кутенка Жилиха в дом приняла, хотя и терпеть не могла собачьего духа. Только посмотрела косо, когда Иван Семенович явился вдруг из города со щенком.
А был он всего-то с детсадовскую варежку… Упругий шерстяной комочек. Пахло от него молочно и влажно.
И всю ладонь, если взять щенка на руку, занимало барабанно упругое брюшко в белых прозрачных кудельках, между завитками розовое. И такое в этом тугом щенячьем брюшке (ноги пока еще по-младенчески не держат, и подслеповатая мордаха тоже пока как бы несущественное дополнение…), такое в нем было неприкрытое сгущение всего живого, такая властная беспомощность, что щенулю то и дело тормошили и тискали. Забывали, что его едва затеплившаяся собачья жизнь не только для окружающих взрослых, но еще и для себя, ради себя самой, должна подрастать и крепнуть. Должен спать кутенок.
Да и кормить его нужно как-то. Иван Семенович Панников, когда прибыл в пятницу вечером из города к жене в Лубяново, постоял величаво в дверях и шумнул с порога без адреса: «А ш-што?..» — И выудил из-за пазухи это, пушистенькое… Побрел на кухню, раздобыл у Жилихи молока и принялся кунать носом в блюдце, грозя утопить и расстраиваясь: крошечное не лакало. Сообщил пьяно-проникновенно: «До-щка». — Детей у Панниковых не было.
Марья Петровна к щенку не подошла, а стала собирать и швырять в угол комнаты мужние рубашки — в стирку. Иван Семенович проследовал со щенком к соседу Пантюхову в залу и, когда выпил еще, объяснил:
— А ш-што? Из своих, значит, подкожных. В станционном буфете приобрел. Китайская порода, говорят. Ш-штоб тебя тоже. До-щка, значит! Китайская порода несмотря.
В зале щенулю оглядели и решили: действительно, а что? Деликатной породы песик, какое с ним особое беспокойство? Только вот кормить придется помучиться, недели две ему всего. Уточнили пол щенка. И назвали его, отклонив прежнее ошибочное Милку, Пальму и Белянку, просто и приятно: Паня. И соседу, поэту, приятно: как бы еще и в его честь… Иван Семенович Пантюхова уважал.
— И вообще вы тут газетчики молодцы. Жилиха говорит: хочу, значит, Пантюхова с-из дому убрать! А ты не уходи. Боюсь, говорит, хоть и свой вроде живет, а что у ней на складе шухер-мухер, еще как, говорит, в фельетоне опишет… Ты к нам на стройку, значит, тоже давай приезжай. Я тебе таких еще «жуков» покажу — почище Жилихи будут… А отсюда не уходи! Я не я буду. До-щка… — Иван Семенович, обретя наконец взаимопонимание и мир в душе, уснул на стуле.
Марья Петровна заглянула в залу, чтобы забрать его, и сердито запричитала:
— Валентин, вы ж молодой еще и культурный человек, а напаиваете! Вот на кого фельетоны писать! Он же и так вон какой приехал… И где он только таких тех приятелей отыскивает? И как только тянет гадость ту горькую, пить, и как только могут-то? И начальство он на стройке все осуждает. «Что я, — говорит, — лошадь, конь: молчать им на все и тянуть!» А его премией и обходят. Да я же тоже — что ж, лошадь?!
— Он же с собой принес! Думаем, может, случилось у него чего, посидели вот немного. Вы щенка-то заберите. Хороший пес будет, супруг порадуется.
— Щен-ка-а… — низко протянула Марья Петровна, готовясь зарыдать. К чему-то вынула из волос гребенку, раз и другой с силой огребла ею затылок и снова вонзила в шершавую шестимесячную завивку. И остановить ее мог только Пантюхов: чем-то, как всегда у него в затруднительных случаях, по контрасту — до предела безмятежным и возвышенным:
— Человеку, чтобы жить, нужен какой-то, в общем, найденыш… Приемыш. Правда, ребята? Больше ничего и не нужно! Не нужно… недужно… — Валентин вымотался за день, и у его не рифмовалось.
Почти сорокалетний, кряжистый и проволочно кудрявый Пантюхов соединял в себе деловитую тягловую силу, бытовую нетребовательность давнишнего районного газетчика и нечто наивно богемное, подчинившее себе распорядок и дух редакционного молодняка. Необычный же это был распорядок!.. Переносимый новичками только благодаря азарту и молодому здоровью: работать ночью — когда работается, а если кто-то заглянет на огонек и завяжется разговор, дымить до утра… И все-таки выдать к утру обзор сельхозработ по району. У Валентина только что вышла книжечка стихов, которую он назвал… решительно: «Синее солнце». Она-то и была до прихода Панниковой предметом обсуждения.
Марья Петровна раздумала зарыдать и прояснела лицом от досады и усмешки: