— И все равно я думаю, — сказала Глэдис, — что поведение той островитянской девушки кажется ужасным ее отцу. Ей следовало бы постараться понять его.
— Но они и так прекрасно поняли друг друга.
— Этого мало. Почему бы ей не пожертвовать своими убеждениями?
— А разве не лучше оставаться честной?
— Не всегда… то есть я хочу сказать, не так. Допустим, я понимала, что мама часто непоследовательна, несправедлива, но какая разница, если я могла сделать ее счастливой? Если бы она даже наказала меня, это ничего бы не изменило. Я старалась быть такой, какой ей хотелось меня видеть.
— Вы любили ее, — сказал я. — А вы были счастливы, исполняя ее желания?
— Конечно.
— Вы истинная островитянка, Глэдис. Пока я теоретизирую насчет законов и условностей, вы думаете о чувствах конкретного человека.
Правда, я не добавил, что и Глэдис оказалась непоследовательной. Ведь если бы она действительно разделяла мысли своей матери, то не стала бы называть их несправедливыми и необоснованными.
Мы подошли к старой ветряной мельнице, темневшей на взгорке. Красная полная луна вставала в небе. Обернувшись, мы взглянули на ровный красный диск. В порывах не стихающего ветра складки плаща Глэдис то и дело, развеваясь, касались моей руки.
Мы удалялись от города по грязной, размытой дороге. Кое-где на низкой плоской равнине виднелись редкие дома. Млечный свет встающей луны рассеивал мглу, и тени становились более угловатыми и острыми.
Глэдис шла легко, плавно, несмотря на свое длинное платье, и я представил, как бы она была хороша — еще более раскованная и завершенная — в свободной островитянской одежде.
Оставленная мною земля Островитянии просвечивала повсюду, как память о сне. И Глэдис тоже словно была связана с нею…
Она шла то опустив голову, и тогда тень скрывала ее лицо, то поднимая ее и глядя в небо, и лунный свет падал на ее лицо. Каждое мое переживание несло в себе частицу ее существа, ощутимо сладостную, томительную и тревожную.
— Я надеюсь, вы правильно поняли все, что я говорила вам о маме, — вдруг сказала она, и внутренняя связь ее мыслей была для меня совершенно ясна: Глэдис боялась, что я буду несправедлив к той, кого она так любила.
— Не бойтесь, я понял все правильно, — ответил я.
— Маме жилось нелегко, — продолжала девушка. — Она с детства была избалованна, а потом деньги наши все таяли и таяли и она мучилась, не зная, что с нами будет.
— И она не могла подыскать себе какой-нибудь работы?
— Как-то она призналась мне, что чувствует, что ни на что не годна… Всякий раз, как только подумаю о какой-то другой жизни, вспоминаю, как тяжело приходилось маме. Ее воспитали с мыслью, что ей никогда не придется работать. Дедушка мой был вполне обеспеченным человеком. Он путешествовал, ни в чем себе не отказывал… Жизнь в Сиракузах, после свадьбы, показалась маме очень убогой. Она чувствовала себя космополиткой. В Нью-Йорке отец не преуспел… Вообще, я не очень хорошо помню его. Мама обычно говорила, что он был преуспевающий провинциал и ему не стоило уезжать из Сиракуз… Конечно, мы с ней все время жили вместе, и я не знала, что деньги на исходе. Маме казалось, что нам хватит того, что у нее было, на двоих, и я не сомневалась, что и после ее смерти буду жить без забот. Она старалась внушить мне мысль, что следует искать счастья в замужестве. Я же беспокоилась только о том, чтобы быть такой, какой она хочет меня видеть… Она действительно любила меня, Джон, я знаю. Кроме меня, у нее ничего не было.
— И вы любили ее.