– Не говорите глупостей!
– Неужели вы этого не понимаете? Пораскиньте мозгами – ведь именно этому вы учите в ваших проповедях. Мы с вами, дорогой мой, паразитируем друг на друге, подобно некоторым организмам. Каждый играет особую роль, располагаясь по разные стороны ограниченного и грубого народа, движимого низменными инстинктами, возможность освобождения которого всегда будет невелика… Даже в том случае, если мы насмерть забьем друг друга палками, воскреснем мы опять-таки непременно вместе. В конце концов, простому народу, и уж тем более испанцам, ничто так не потребно, как сон, аппетит, ненависть и страх; а мы с вами, каждый на свой лад, именно это ему и обеспечиваем. Что, не верите? Вспомните старую пословицу: противоположности сближаются.
– Что это за столпотворение? – удивляется дон Эрмохенес.
– Шлюхи, – отвечает аббат Брингас. – Их везут в Сальпетриер.
Они остановились на углу улицы Сен-Мартен, где толпится множество любопытных, зевак и просто горожан, которые выходят поглазеть на происходящее из соседних лавок. Жильцы высовываются из окон. Мимо голов и шляп проплывает подвода, везущая женщин. Их около дюжины. Разновозрастные, растрепанные, одетые кое-как, они едут в телеге под присмотром дюжины полицейских в синей форме, вооруженных ружьями и штыками.
– Какое странное зрелище, – произносит адмирал.
– Чего тут странного, – возражает Брингас. – В Париже тридцать тысяч проституток. Одни промышляют открыто, другие – тайком. Каждую неделю их арестовывают – с излишним, я бы сказал, рвением… Свозят в Сен-Мартен, и раз в месяц они предстают перед судом. Стоя на коленях, выслушивают приговор, а затем их отправляют в тюрьму отбывать срок. При всем честном народе, в назидание, так сказать.
Академики и Брингас остановились и вместе со всеми смотрят на проезжающую повозку. В основном зеваки глазеют из обычного любопытства, однако есть и такие, кто насмехается над женщинами и оскорбляет их. Женщины разновозрастны – от седовласой матроны до совсем невинной на вид девушки. Некоторые, особенно кто помоложе, стоят, понурив голову, опозоренные и заплаканные. Другие преспокойно выдерживают чужие взгляды, а есть и такие, кто без тени стыда выслушивают оскорбления да еще и осыпают полицейских самой отборной бранью.
– Жуткая картина, – произносит дон Эрмохенес. – Смотреть невозможно! Эти несчастные не заслужили того, чтобы с ними так обращались.
Брингас обреченно машет рукой.
– Так устроена наша действительность. Вот он, перед вами, этот лицемерный город, столица философов, которой вы так восхищаетесь. У этих несчастных нет ни защитников, ни адвокатов… Их посадят в тюрьму без каких-либо гарантий, и у них нет никаких прав.
– Куда, вы говорите, их везут?
– В Сальпетриер, это тюрьма для публичных женщин. Там их сортируют и тех, кто заразен и лечению не подлежит, отправляют в Бисетр, это в одной лиге от Парижа: страшное место, где такие понятия, как сострадание и надежда, будто бы никогда не существовали… Ад, в котором в ужасающей тесноте содержатся четыре или пять тысяч заключенных и откуда эти несчастные, скорее всего, никогда не выйдут, загубленные пороком и болезнями… Название этого места, этой сточной канавы городских низов, где томятся вперемешку преступники, неудачники, нищие, безумцы, больные, никто не в силах произнести без содрогания. Позор этого города и стыд всего человеческого рода!
– Какой кошмар. – Дон Эрмохенес смотрит на юную арестантку: в руках у нее соломенная шляпа, в которой спит грудной младенец. – Просто сердце разрывается!
Брингас согласно кивает. Самое страшное, говорит он, – произвол, с которым все совершается. Совесть какой-нибудь развратной княгини или маркизы, которых в Париже тьма-тьмущая, несравнимо более запятнана грехами и пороками, чем у этих бедных женщин. В этой позорной телеге едут несчастные, у которых нет протекций, их не попытается защитить ни полицейский, ни представитель власти, ни покровитель со средствами. Они полностью бесправны.
– Когда думаешь, – с горечью добавляет аббат, – о потаскухах в обличье респектабельности, которыми кишит этот город, о красотках из Оперы, о содержанках, о подружках полицейских, которым есть на кого опереться, и сравниваешь их с этими бедолагами, понимаешь, до чего же несправедливо все устроено… Даже между арестантками нет равенства. Та, у которой есть хоть какие-то средства, друзья и деньги, едет в крытом экипаже и в другое время, когда можно, по крайней мере, укрыться от публичного позора.
Группа мужчин и женщин, которые также остановились поглазеть на повозку, узнали одну из арестанток и теперь выкрикивают в ее адрес грязные оскорбления, которые женщина преспокойно возвращает им в виде безобразных ругательств, пока один из охранников не грозит ей штыком и не приказывает заткнуться.
– Взгляните на этих тварей, – говорит Брингас. – На этих подонков! Сегодня они глумятся, а вчера, возможно, кто-нибудь из них пользовался услугами одной из этих матрон… В Париже пятьдесят миллионов в год расходуется на живой товар, оседая в руках модисток, ювелиров, извозчиков, держателей трактиров, владельцев домов свиданий. Чрезвычайно выгодное дело, как вы можете себе представить. И вот город, который наживается на тяжком труде этих работниц, простите за эвфемизм, их же наказывает и предает позору.
Телега проезжает мимо аббата и академиков, ребенок на руках у женщины начинает плакать. Безутешный детский крик перекрывает голоса толпы.
– Невыносимо, – произносит потрясенный дон Эрмохенес.