– Что-то там заварилось серьёзное.
– Что, что… – Смирнов поправил рюкзак и, не глядя на товарищей, сказал: – Опять на Берлин пошли. Мало вчерашней крови. Ночью свежая пришла, вот и погнали.
Воронцов придавил губой накопившуюся в уголке рта каплю, почувствовал её солоноватый вкус и подумал о том, что капля дождя, только что растаявшая на его губах, уже стала частью его самого, что даже когда она была просто каплей и существовала, казалось бы, сама по себе, она уже имела его запах и вкус. «В природе всё так: то, что прикасается к человеку или к чему прикасается он сам, становится частью человека. Так можно очеловечить весь мир. Как это здорово! Но делать всё надо чрезвычайно осторожно. Потому что прикосновение разрушением не очеловечивает, а только губит и природу, и самого человека. А может, всё обстоит вовсе и не так? Может, – думал он, – природа сильнее, и, прикасаясь к ней, человек становится частью её самой?» Он вспомнил другую каплю, которую увидел за траншеей, когда возвращался во взвод из обоза окруженцев после разговора с ездовым. Та была другой, удивительной, серебряной. И дрожала она, как живая. Как его душа. «Надо было слизнуть её, – подумал Воронцов. – Тогда бы она стала частью меня. Или бы я стал её частью…» Она сияла на жёлтом листе, отражая всё окрестное пространство, целый мир, всю довоенную жизнь вместе с ним, Воронцовым, тоже, в общем-то, невоенным человеком и понимавшим в войне, как оказалось, совсем иное, и вместе с его товарищами, погибшими здесь, на Извери и Угре, и ещё живыми. «Всё исчезает с этой земли очень легко. Человек может только вскрикнуть перед смертью. Потом его засыплют землёй, скроют из видимого пространства, прикопав где-нибудь в воронке, и уже нет его на поверхности земли среди живых. Как просто всё это и жестоко», – думал он.
Шинели на курсантах стали промокать, одеревенели, отяжелели. Воронцов поднял воротник и вскоре почувствовал, что холодное и жёсткое сукно натирает шею. Он расстегнул крючок и верхнюю пуговицу. Так стало холоднее, но шею больше не натирало. Дождь накатывал волнами, мелкой пылью накрывал деревья, почерневшие будылья бурьяна и крапивы и их, курсантов, бредущих гуськом в этом кромешном сером пространстве.
Вскоре они набрели на тырло. Сосновые столбы с отпавшей корой, такие же старые берёзовые и осиновые жерди, перевязанные свежими ивовыми жгутами. Тырло, видать, подновили весной, перед самой войной. Вытоптанная, ископыченная до ям земля с лепёшками застарелого навоза. Летняя колхозная дойка. В углу тырла, притулившись к сухому дереву, чтобы не рухнуть, стоял навес. Под навесом беспорядочно свалены какие-то ящики, несколько ржавых вёдер и грязная ветошь.
Смирнов передёрнул плечами и с надеждой окликнул шедшего впереди Воронцова:
– Делать нечего, придётся сделать привал здесь. Собачий холод. Хоть обсохнем немного. А, Сань? Да и до Угры тут, видимо, рукой подать.
Дождь с каски капал на воротник шинели, просачивался через рыхлое мокрое сукно и холодной струйкой стекал между лопаток. Струйка с каждым шагом становилась всё холоднее и холоднее.
– В траншее сейчас тоже не мёд, – буркнул Селиванов, всё время молча шагавший позади, немного отстав, – так приказал Воронцов.
– Германам вон всё нипочём, – отозвался Смирнов, замедлив шаг и явно не желая идти дальше. – И в дождь, гады, прут. А после боя горячий кофей из термосов пьют.
– У них техника. Они – в танках, бронемашинах. Им за шиворот не каплет. А тут… – Селиванов подошёл к ним. – Ты, Смирнов, прав, тут и портянки просушим.
– Хватит вам трепаться, – сказал Воронцов. Он понял, что Смирнов и Селиванов ждут его решения. – Слышите, что там творится?
– Сань, – не выдержал Смирнов, – когда тебя командиром назначили, ты сразу стал хуже Гаврилова. Тот хоть по делу орёт…
– А я вообще не ору.
– Да. Но хочешь продемонстрировать своё превосходство. У тебя даже на спине написано: я – командир, а вы будете делать то, что я скажу.
– У тебя плохое зрение, – сказал Воронцов. – У меня на спине написано: привал.
Место было слишком приметным. Воронцова беспокоила именно эта открытость места, где они могли стать слишком лёгкой мишенью для противника, если он следит за их передвижением. Но когда он увидел в углу тырла навес, ноги сами понесли его туда, на тот квадратик сухого пространства, не пронизанного дождём, где сверху не капало, а под ногами не чавкало и не сопело. Шинель превратилась в холодный склеп, но всё же именно она удерживала тепло. «Хорошо, что не промокла повязка», – думал он. Но рана от холода начала ныть. В какое-то мгновение в глубине его души, которая, казалось, тоже начала промокать и замерзать на пронизывающем ветру, шевельнулось: «Сейчас бы уже в Подольске был, в госпитале, в тепле…» Из этого липкого состояния его вывел голос неунывающего Смирнова. Как хорошо, что он рядом!
– Ящики, командир. Совсем сухие. Хоть на лучины коли. Береста вот… А давайте, братцы, костерок сголомаздаем! Вот и кирпичики тут имеются. Что тут скажешь, полевая походная кухня в разобранном виде… – И Смирнов вытащил из кучи хлама две кирпичины, разложил их и начал складывать между ними мелкие щепочки. – Тушёнку разогреем, кипяточку поставим. Тушёнка – халявная. Вода вон тоже дармовая. Это, конечно, будет не кофе из термоса, но и не вода из лужи. Так что, ребята, наша жизнь хоть и дала ощутимую трещину, но ещё не раскололась пополам.
Смирнов собирается разжечь костёр. Костёр… Какой, к чертям, у немцев под носом костёр? Смирнов самоуправствует. Нельзя ему позволять разжигать костёр… Но у Воронцова уже не было сил отказать и своим товарищам, да и себе тоже, в возможности хоть немного посидеть в сухом, погреться, может, даже и просушиться хоть как-то.
– Хорошее тут место для летней дойки, – сказал Воронцов, уже спокойно наблюдая за тем, как ловко, быстро и правильно Смирнов собирает костерок. – Водопой – рядом. Луга кругом вон какие… И мошкары, видимо, не так много. Место-то открытое – продувает.