Жду и надеюсь

22
18
20
22
24
26
28
30

Дал промашку «охотник» из ягдгруппы, любитель детской игры в индейцев и сыщиков-разбой-ников, не подумал о часах на руке, тридцатимарочной штамповке «Тиль». Потянулся он, увидев тень на дороге, к предохранителю, и часы на секунду выскочили из рукава, рожок разгоревшейся луны лег на плексигласовое стеклышко и хромированный обод. Этот едва приметный блеск ударил в глаза Павла, как искра в детонатор. Павло еше летел в воздухе, а очередь из его автомата уже достигла «охотника» точно и кучно, как мишень.

Упав, Павло покатился по земле, прижав к себе автомат; тут бы ему затаиться, вслушиваясь, тут бы ему уползти ящеркой в спасительные кусты, пока противник оглушен очередью… Но на дороге ударил пулемет, ударил трассером, указывая направление на таратайку. Много их, много этих, запрятавшихся, и Павло для них — так, ерунда, один из тех, кого надо взять, один лишь, не больше… Все как надо сделал Павло, опередил, успел и, если бы не таратайка за спиной, не приказ, ушел бы, сразив тех, кто вздумал бы стать на пути, ушел бы, унесли бы его проворные, кривоватые, быстроходные ноги. Но — нельзя, нельзя, пулемет открылся на дороге, режет он по тележке, по друзьям!

Ярость, которой опыт многочисленных схваток придавал верное направление, руководила движениями Павла, как безошибочный дирижер. Извернувшись, отставив на секунду автомат, он сорвал с гранаты кольцо с чекой и кинул; даже не кинул, а выкатил, как шар, чтобы не задеть ветвей, тяжелую и холодную «феньку» на дорогу, где был этот, плюющийся трассером. И в одно мгновение с хлопком воспламенителя, дающего три секунды на раздумье ему и тому, с пулеметом, сыпанул еще, для верности, очередь понизу, на случай если тот, с пулеметом, успеет распластаться. Взрыв взметнул на дороге землю и закрыл оранжево-белым светом ущербный месяц, и Павло почувствовал твердый и резкий, будто долотом, удар в бедро. Свой осколок, слепой дурень, набросил путы: теперь не уйдешь. Теперь попоешь ты, Павло, как муха в глечике… Ну так ладно, давайте.

И когда вспыхнули, вспарывая землю, вороша листву быстрыми кротами, очереди с близкого расстояния, подбираясь все ближе, Павло распахнул в улыбке губы. «Вцепились, почуяли, вцепились, бросили таратайку, бросили все, вцепились. Как же, возьмете вы меня, ждите… вот у курки зубы вырастут, тогда и возьмете. Разъярю я вас, потыкаю раскаленным стволом автомата в волчью шерсть, берите, ну!»

Он дал несколько коротких очередей под вспышки: одну, вторую и третью, прямо, налево, направо. Он закрутился, стреляя, как в кипятке, ускользнул от ответного огня, и самой прекрасной музыкой прозвучали для него чужие хрипы и стоны. «А, вашу так, получите вы меня, как с жабы смальца!»

Он покатился, закусив от боли губу, в сторону, путая им прицел. Пусть почувствуют, пусть повертятся, не до таратайки им. Дал очередь понизу, по кустам, зная, что все они сейчас залегли поблизости и стреляют осторожно, боясь попасть друг в друга, боясь своего же огня. Закрутил он их, закрутил… Руки, все мышцы Павла работали как будто отдельно, обособленно от мозга, от воли, они делали свое дело, направляя автомат, вращая гибкое тело, а в голове волчком: «Вляпались в один миг, будто крышкой захлопнули!.. Лишь бы хлопцы вырвались, сделали дело».

Отовсюду стучало, гремело, звуки стрельбы, огни сплетались в клубок, и в сердцевине этого клубка, как в судорогах, бился Павло, перекатываясь от дерева к дереву и стараясь как можно дольше продержаться, не дать «охотничкам» погнаться за таратайкой. Ой много их, много, ой много, Павло, как у черта на заду волосьев! Уже не уйти! Рана в бедре была нешуточной, это он чувствовал по ослабевающей своей силе, по нарастающему звону в голове; еще две-три пули не опасно задели его, но все же сковали движения; продолжая огрызаться последними патронами магазина, он неожиданно, не рассчитав в горячке, выкатился на освещенный луной пятачок между двумя березами, стволы которых полыхали, как лампы.

Очереди, которые до тех пор отклонялись то ли по какому-то замыслу, то ли просто от слепоты, от мельтешни этого боя, теперь скрестились на разведчике, сошлись, как дружные цепы сходятся на снопе, брошенном на ток. Очереди потанцевали на нем, не давая промашки, потому что стрелявшие тоже были людьми тертыми, и, враз отчаявшись взять партизана живым и обнаружив его наконец между березами, они взяли прицел повернее. Павло ощутил эти удары глухо, будто действительно взяли его в бияки[16] со всех сторон, и, умирая, он не верил, что смерть может быть такой вялой, тупой, он всегда полагал, что для него она будет ослепительной и мгновенно-болезненной, как удар ножа.

Павло еще думал, что стреляет, и поводил стволом опустошенного уже автомата по земле, по листве, нажимая на гашетку. Ему казалось, что он бьет и валит врагов на землю потоком огня, а те лишь вяло и трусливо огрызаются, пинают его чем-то тяжелым, но тупым и нестрашным, ему казалось, что схватка еще продолжается и будет длиться долго, что ему еще воевать и воевать с ними. Только вот слух почему-то стал отказывать ему, все смолкло вокруг… А может, они ушли? Нет, не ушли, потому что вспыхнул вдруг яркий искусственный свет…

«Охотники» хорошо различали в автоматном треске звук пуль, попавших в мягкое, живое, — ведь они были в прошлом егерями, полицейскими, налетчиками. Они оборвали стрельбу и, посветив фонарем, вышли к телу. Они многое понимали в ближних боях, эти истребители партизан — немолодые соискатели двухнедельного отпуска, тоскующие по семье, и юные бессребреники-романтики, начитавшиеся экзотических романов Карла Мая и прошедшие специальную тренировку. Они вышли из кустов озабоченно, чтобы разглядеть, какой им достался трофей. Они понимали, что трофей важный, что партизан встретился им не простой, если успел за тридцать — сорок секунд, оказавшись перед ночной засадой, пустить их команде немало крови, что это, наверное, какой-нибудь десантник, не год, не два обучавшийся в одной из многочисленных тайных школ, которые, им говорили, имеются у страшной русской ЧК. И они подступали с любопытством и осторожностью, помня о тяжести мгновенных потерь.

Павло, двужильный, пробитый шмайсерами в упор, потянул, лежа, словно на арене, в свете фонаря, кольцо второй гранаты, но силы уже не было. Пальцы Павла, дрожа, взялись наконец за колечко, но усики предохранительной чеки, плотно обхватившие запал с тыльной стороны, не хотели разгибаться. Павло обычно сдергивал чеку легко, как репейник с брючины. Сейчас колечко никак не шло… Он попробовал развести усики — и это не получилось. Рука сама собой отпала, как падают люди навзничь, в траву, а пальцы еще некоторое время играли и хватали жухлые стебли, стремясь выдернуть их.

— Was fur eine Bestie![12] — сказал один из «охотников», обер-лейтенант, отшатнувшийся было от движения руки.

Он внимательно смотрел на черного, просушенного нездешним солнцем человека, раздробленного десятью автоматами. Этот человек сорвал ему засаду — как только «охотники» услышали отдаленное постукивание копыт, они решили взять идущего впереди дозорного втихую, а затем обрушиться на повозку и всех тех, кто ее сопровождает. Впустить мышку в западню и прихлопнуть… Но дозорный опередил их, и преследовать свернувшую в лес повозку командир не решился. Если там хотя бы три-четыре партизана и если каждый из них умеет драться в ночи так, как эта eine Bestie, командир мог остаться без своей группы. Несколько человек, бросившихся было в погоню, стреляя наугад, наткнулись на автоматный огонь и предпочли вернуться: слишком глубок этот русский лес и слишком много в нем непонятного даже бывшим лесным объездчикам, егерям и пастухам. Поэтому обер-лейтенант решил двигаться в ближайшее село. Оставаться в засаде уже не было никакого смысла, а команда, вот уже несколько ночей бродившая по местным тропам и дорожкам в поисках вырывающихся из блокады партизан, нуждалась в хорошем отдыхе. «Охотники» ловко и споро вытесали жерди из молодых березок, и маскхалаты, в которые были вшиты шлевки, тут же превратились в носилки для раненых. Обер-лейтенант приказал захватить и труп партизана. Затем, изучив под синим лучом фонарика карту и посоветовавшись с проводником, он определил направление: Груничи. Возле этого села были обширный луг и поле, где мог приземлиться легкий «физелер». В Груничи!

13

Шурка лежал в березовом лесочке, заполненном косым светом луны, свечным мерцанием берез, чересполосицей глубоких теней и, закусив кулак, безмолвно выл от одиночества и горя. Грохот выстрелов, треск сучьев, биение надульного огня… грохот, треск и пламя, всего какие-то тридцать секунд — все сразу обрушилось, вся привычная жизнь, пусть опасная, походная, партизанская, но все же привычная жизнь ушла из-под Шурки, как болотная кочка ушла в воду, и он оказался один в безбрежном лесу.

Он прислушивался к смолкшему лесу, он старался разобраться в том, что произошло. Вот Коронат вдруг клацнул затвором, и тут же шагах в пятидесяти, где шел Павло, разрезала тишину короткая, ножевая очередь; Коронат черной птичьей тенью метнулся, закрывая ущербину месяца, в сторону, чтобы развернуть таратайку; впереди трещала суматошная стрельба, там разгорелась настоящая схватка, но вот оттуда длинной светящейся палкой вытянулась пулеметная трассирующая строчка прямо к ним, наткнулась в слепом страшном поиске на Миколу, в треске разрывных, чередующихся с трассирующими, пуль рассыпалась; Коронат охнул, прошипел сдавленно «прикрывай», пошел, припадая и как будто не спеша, в лес, повел за собой Мушку; таратайка ударилась о дерево и чуть было не упала; Шурка распластался с автоматом у края дороги, выискивая цель и опасаясь стрелять наугад, чтобы не попасть в Павла, который мог отбегать назад, к ним; красный шар взрыва вздулся впереди, там, где был Павло, ударил в уши волной, близ разрыва стали вперемешку греметь частые очереди, они перемещались туда и сюда в странной беготне, наконец слились в один бешеный рев, как лай сцепившейся своры, и вскоре все смолкло. Тогда Шурка, натыкаясь на сучья, отбежал дальше в лес, где скрылся Коронат с таратайкой, упал в мягкую листву, готовясь прикрывать ездового; но по-прежнему он не видел ни одной движущейся тени в черно-белой чересполосице. Он хотел было пуститься следом за Коронатом, выполняя последний приказ Топаня — треск сучьев под колесами таратайки был еще слышен, — но лес вдалеке засветился несколькими надульными огоньками. Пули протенькали синицами над головой, зашелестели листвой, но Шурка уловил в этом свете и пении какую-то неуверенность, робость и, немного успокоившись, стал, целясь в темноте одной лишь массой, направлением автомата, стрелять. Он постреливал коротко и думал только о том, чтобы успеть запрятать в листву письмо на холсте и фотокарточку Веры. Он думал о том, но действовать не решался, как будто ждал, что Коронат или Павло, кто-нибудь из своих, вдруг возьмет его за плечо и скажет, что нужно делать. Но никто к нему не приближался, никто уже и не стрелял, лес стих. Как будто и не было никакого боя.

И вот теперь Шурка лежал, закусив кулак, нюхая масляно-пороховой запах автомата, и безмолвно скулил. Ни Павла, ни Короната не было, а где их искать, Шурка не знал. Все рухнуло, все… Павло не мог уцелеть в таком костре, что разгорелся на дороге впереди, никак не мог. Коронат же был, наверно, где-то далеко в стороне, в тихом месте.

А в листве, в осеннем ворохе, под переплетом теней, было так мягко, так безопасно, так скрытно. Встать Шурка никак не решался. За каждым деревом мерещился зоркий и внимательный стрелок. Приподнимешься — и снова опустишься, уже навечно, занесет тебя к утру новым слоем листьев, укроет, а там и снежок… От всех убежишь ты, Шурка, и от «охотников», и от своих, растаешь под натиском времени бесследно, как тает, окутываясь мхом, упавшее дерево. И все. Ничто.

Целый год Шурка прожил в отряде среди своих, как зерно в мешке, повинуясь общему движению, и если уж сыпаться куда-нибудь к черту в зубы, то в общей струе, такой смерти он не боялся. Но одному, безымянно…

«Э, да что ты скулишь? — сказал себе Шурка. — Рационалист, мыслитель, затих в листве, мышь, Гордился своей храбростью, картинки рисовал, строил умозрительную смерть, а она всегда выходит не из-за того угла и очень конкретна, очень. У нее для каждого свой облик. У Павла она не такая, как будет у тебя. У Павла все с громом и на виду. А ты прожил тихую жизнь, ты все присматривался к миру, оглушенный своим двойственным прошлым, глядел по-птичьи с ветки, врастопырку, в отряде ты копошился в бумагах и допрашивал уже добытых кем-то «языков», банька или землянка были твоим уютным миром — другого не надо, — и смерть у тебя должна быть тихой, неторжественной, незаметной, подойдет она, как старуха нищенка».