Входим в церковь. Старикашка вытягивается передо мной в струнку. В глазах, маленьких, заплывших жиром, — растерянность и страх: он никак не может понять, с кем свела его судьба.
— Хлеб собираем… господин начальник, — трусливо бормочет он. — Народ амбар сжег, зерно растащил… Ну, вот, мне, старосте, и приказано снова, так сказать, восстановить положение…
Староста нерешительно замолкает. Он явно ждет моей реплики, чтобы понять, наконец, кто так нежданно пожаловал к нему. Но я молчу.
— Темный народ. Необразованный, — не вытерпев неопределенности, продолжает староста. — Никак втолковать не могу, что, дескать, не его это хлеб — империи.
— Какой империи?
Снова страх мечется в глазах старосты: неужели ошибся?
— Нашей, — с трудом и уж очень невпопад выдавливает из себя старикашка.
Ясно: староста принимает нас за немецкое начальство. Значит, удался наш маскарад. Не будем пока разубеждать его.
— Це правильно делаешь, — покровительственно говорит Рева, и в голосе его начальственные нотки. — Правильно. Только якой дурень приказал в церковь ссыпать? Церковь при советской власти работала — где же сегодня молиться сельчанам?
— Совершенно верно изволите говорить. Совершенно верно, — подобострастно улыбаясь, тараторит староста. — Я так же полагаю, а вот господин шеф из Севска имеет особое мнение: «Бревно ты, а не староста, — выразился он. — Партизаны в церкви зерно не сожгут, а нам плевать на церковь»… Им, конечно, с горы видней, господину шефу. Тем более полк в Буде стоит — кормить его надо. Вот и выделили для снабжения нашу Гаврилову Слободу да соседний Хлебороб. Там зерна видимо-невидимо…
— Довольно болтать. Веди к себе.
Выходим на площадь. У церкви ни души.
— Вот, полюбуйтесь, — возмущается староста. — И так всякий раз: как начальство пожалует — будто ветром их сдунет. Одно слово: темный народ, порченый.
Идем пустынной улицей, и староста рассказывает:
— Почитай, целый месяц бились с этим народом — никто в старосты идти не хочет, да и только. Прослышал я об этом невежестве и решил верой и правдой новой власти послужить, так сказать, подвижнические вериги на себя надеть. А я, надо вам сказать, ликвидированный. Как класс ликвидированный…
— Кулак, значит? — спрашивает Рева.
— Да, прозывали так… Ну, десять лет назад меня, конечно, вывезли отсюда на север. Однако долго я там не прожил — ушел. Навел справки. В селе, оказывается, меня от мороза погибшим считают: в бегах, дескать, замерз. Успокоился я, на Донбасс подался и проработал там благополучно до войны… Без дела не сидел, нет. Уж очень я советскую власть невзлюбил. Счеты у нас старые с ней. Открыто бороться, так сказать, диверсии делать, поджигать или еще что — сил у меня не было: известно — один в поле не воин. Ну, так я тихонько. Присмотрюсь к коммунисту, который почестней, — и письмишко в райком или обком: дескать, блудодействует, ворует, не по средствам живет. Его, конечно, вызовут, разберутся и отпустят с миром. А я второе письмецо: советскую власть, пишу, ругает, партией тяготится. А потом третье, четвертое. И все норовлю разными почерками, да из разных городов, благо в Донбассе-то густо они стоят.
— Ну и як же, добивался своего? — сурово спрашивает Рева.
— Да как вам сказать, господа? Когда вода капелька по капельке в одно место падает, она самый твердый камень долбит.
— Докладывай дальше. Все говори, — еле сдерживая себя, торопит Павел.