Смеялись все строители, что сидели за столами, и уже знали, что сказал немец; вся камера широко раскрыла рты, бледные и черные, хищные и беззубые.
Смотрел в эти раскрытые рты немец и свой рот раскрыл, черный и беззубый; через этот рот он четырнадцать лет вводил внутрь кашу и выплевывал мокроту и кровь.
— Ну и уел он его, — взвизгивал Гармонист.
— Здорово он по-нашему умеет, — пищал Рак.
— Вот это голова!
— Что ты хочешь, четырнадцать лет в каталажке, можно ума набраться.
— Даже если не хочешь, да?
— Вы не будете дежурить, — сказал неделю спустя Левша, обращаясь к немцам. — Можете себе спать сколько влезет. Кровати тоже можете заправлять по-своему.
Но немцы вставали по сигналу, ложились после отбоя и убирали постели, как было положено.
Ганс Израэль — так звали того, в красном свитере.
— У меня голова разболится, если я стану сейчас делать по-другому. А в конце концов все равно, как делать, так или иначе.
Другой, тот, с белыми волосами, ничего не говорил. Он плохо знал польский. Имя у него было трудное, так что никто и не знал, как его зовут.
Ганс с Зыгмуптом все дни сидели вместе на верхних нарах, разговаривали, курили. Если кто-нибудь подходил к ним послушать, они начинали говорить по-немецки.
Однажды немцы пошли в город. Конвойный оделся в гражданское и сопровождал их. Они принесли в камеру сыру и белого хлеба. Зыгмунт ужинал вместе с ними. Потом они разговаривали до поздней ночи. В камере было тихо.
Утром Шамша схватил Зыгмунта, когда они возвращались из нужника.
— Спроси, случайно они твоих не знали там, в гетто. Ты в ладу с ними, может, они тебе скажут. — Шамша осклабился и подмигнул окружающим.
Зыгмунт посерьезнел.
— Они фамилий не спрашивали, убивали как попало. А ты постарайся не быть таким умником.
— Тебе-то они простят, ты ведь чаек с ними попиваешь, — огрызнулся Шамша.
— Времена изменились, — бросил Зыгмунт, отвернулся от него и медленно побрел в камеру. — И люди тоже, — добавил он.