Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

У Мирковского была потная рука, когда они прощались, он сказал «до свиданья» и, уже повернувшись, сделал жест, будто хотел добавить что-то. Именно потому он и задержался и посмотрел на Мирковского, а у того вид был такой, будто он еще ожидал чего-то. Тогда он не сказал ему ничего и сделал вид, что не понимает, поклонился еще раз и вышел.

Он вспомнил эти подробности при прощании и неожиданно подумал, что, возможно, и Мирковский, как и он сейчас, не спит, стоит у окна у себя дома и тоже всматривается в ночь и в завтрашний день, еще скрывающийся под покровом неизвестности. Этот Мирковский сукин сын и актер, но нервы у него как у Стажевского, с которым он хочет расправиться, как и у того рабочего с пробитым черепом. Так что если даже совесть и позволяет ему спать, то нервы не должны выдержать. Ибо Мирковский, кроме того, что убежден, что все, в сущности, такие же, как и он сам, больше ничем не защищен.

— Я ему ничего не обещал… — сказал он шепотом, чтобы услышать себя и убедиться, что он еще не проиграл. — Ничего не обещал, — повторил он еще раз.

Но тут же засомневался: ведь Мирковский не из тех, кто требует словесных заверений. Молчаливое согласие бывает прочнее, вернее и безопаснее, ибо в случае провокации не дает противнику никаких дополнительных улик, правда, при этом идешь на какой-то риск, но зато получаешь большую свободу в обороне. Нет, Мирковский не из таких… Но может быть, именно потому он и стоит теперь у окна в своем особняке и смотрит на лужайку, обнесенную сеткой, а из кустов ползет к нему страх, и он ежится от озноба, но не в состоянии отойти от окна, потому что в постели, когда лежишь с закрытыми глазами, страх разбухает, разрастается до чудовищных размеров, и душит, и выжимает из кожи холодный пот.

Может, именно сейчас Мирковский раздумывает, не сесть ли ему в машину и не приехать ли сюда. Войдет и скажет: «Прошу прощения, час, конечно, уже поздний, но мне позвонили относительно договора. Придется вам выехать в С. первым же поездом, командировочные вам выпишут по возвращении, а пока что (он вытащит свой бумажник) возьмите-ка аванс. Ехать необходимо…».

Но в то же время он знал, что Мирковский никогда этого не сделает, если даже подобная мысль и придет ему в голову. Да и что бы это изменило? Вернувшись из С., он может сказать свое «нет», и все начнется сначала.

И тут ему открылось, какая угроза таится в спокойствии, с каким Мирковский играет свою роль; и тут же к нему вернулось мучительное ощущение беспомощности, потому что подумалось, что тот, должно быть, хорошо уже подготовлен к защите на случай его завтрашнего выступления; что бы он ни делал, Мирковский всегда выйдет сухим из воды и утопит его, как топит Стажевского с того памятного собрания, на котором Стажевский высказался об особняке, выстроенном на деньги предприятия.

И ведь все аплодировали Стажевскому, черт возьми! Аплодировали! А потом оставили один на один с этой акулой, и никто из тех, кто кричал тогда «браво», не сумел или не захотел помочь бедняге. И так с каждым. И с ним бывало так, пока он не научился не видеть или по крайней мере делать вид, что ничего не видит. А Стажевский этого еще не умеет, еще не хочет этого уметь. Он порядочный человек или глупец? Порядочный? Глупец! Глупец! Только глупец может сам лезть под нож. Дон-Кихот паршивый! И других еще к тому же вовлекает в беду. Дрянь, а не Дон-Кихот! Благородный дурак… Нет, просто идиот! Заварил кашу. Ну и пусть теперь сам расхлебывает, пусть подавится, пусть попробует, какова она на вкус! Дерьмо этакое, что у меня с ним общего?

Сначала он чувствовал озноб и невольно стучал зубами, а теперь силился подавить дрожь; но вот страх уступил место нарастающей ярости, он даже перестал ощущать холодные струи воздуха, дующего через щели в оконной раме. Он вспомнил об этих аплодисментах и распалился еще больше, даже сердце начало колотиться. Но он так и не мог понять, что же, собственно, вызывало его гнев — Стажевский или те, кто устроил тогда овацию, а может, его собственное бессилие.

Разве он мог помешать Стажевскому так глупо выступить! Он слишком мало знал его, парень лишь недавно поступил к ним на работу. Но все это не столь существенно. Главное — он не знал, о чем тот хочет говорить. Можно было бы отговорить его, ну а если бы этот дурак все же выступил, можно было бы теперь умыть руки и чувствовать себя правым — получил, щенок, на что напросился!

Он думал сейчас об этом и понимал, что ошибается, потому что одновременно хорошо знал: отговорить от чего-либо человека почти невозможно. В лучшем случае Стажевский подумал бы тогда о нем, что он слабак или трус, и все равно поступил бы как намеревался. Ибо есть страдания или, лучше сказать, испытания, от которых нельзя уберечь, человек должен сам пройти через них, чтобы в итоге ощутить в себе терпкую горечь сознания, что так мало можно изменить в делах человеческих. Так что, несмотря на свое бессилие, он не мог спокойно сказать, что ему, мол, все равно. Особенно после того, что произошло позже. Но если бы то, что произошло позже, вообще не произошло, он тоже не мог бы сказать так, ибо нет таких обстоятельств, когда можно примириться со злом, не чувствуя ответственности хотя бы перед самим собою. Нет? Он вновь задавал себе этот вопрос и отвечал с суровостью самоубийцы, что даже бессилие не освобождает от ответственности. Тогда он был бессилен, это верно. Сейчас же ему не все равно, у него есть оружие, правда плохонькое, но все же оружие, и не воспользоваться им значило бы презирать себя. Вот он и презирает себя за это упорное желание оправдать свою трусость. И снова ищет это оправдание, чтобы затем снова отвергнуть, и все еще не знает, как поступит завтра: будет ли молчать или же скажет свое «нет» и попадет в положение Стажевского — много выбора у него нет.

Ну что ж, такое с ним не впервые. Такое случалось с ним и раньше. Был в свое время некий верзила, лоботряс, который собирал дань со своих соучеников конфетами, бутербродами и медяками за то, что не избивал их. Подошел он как-то к одному и спрашивает: «Принес?» Тот не принес, и этот мерзавец в кровь расквасил ему нос… А этому скоту только смешки. Но пришло время проучить и его. Подошел он однажды к этой скотине и сказал: «Только попробуй еще раз — получишь сдачи…». Верзила рассвирепел, ринулся на него, но ударить не успел, так как тут же получил между глаз, пошатнулся, потерял разгон и, ошеломленный, не успев замахнуться, получил еще раз, второй, третий. Верзила свалился и начал вопить: «Спасите! Бандиты! Убивают!» Прибежала учительница. И не верзилу, а его тогда хотели исключить из школы за хулиганство. С характеристикой забияки дошел он до седьмого класса. Верзила — тоже, но по заслугам. А он доучился до последнего класса, незаслуженно обиженный, злясь и негодуя. Собственно, это тогда мать сказала ему: «Будь как все. Почему ты не такой, как другие?». А он ревмя ревел, что нет, что не желает быть как все. И этот плач, самый горький из плачей, подкатывается к его горлу и сейчас, когда он стоит вот так, с зеленоватым отблеском луны в глазах, раздираемый благоразумием и бунтом.

— Чего я достиг? — спрашивал он себя. — Верзила продолжал терроризировать класс. Я только научил его действовать похитрее. А ведь мне хотелось совсем другого. Он по-прежнему терроризировал класс. А эти сосунки, эти маменькины сынки пытались подкупать и меня. Я, глупец, не желал брать, и они тем охотнее отдавали ему — им только бы чувствовать себя в безопасности и перед добрым и перед злым; они хотели гарантии на все случаи, а я не мог дать им ее и потому не внушал доверия.

Он был непонятен для них и оставался в одиночестве. Именно поэтому ему так часто приходилось драться с другими. Его не защищала ничья общность, и его легко можно было победить — не кулаками, конечно, а наиболее страшным видом оружия: смехом, издевкой. Они отступали перед его кулаками, но дразнили до тех пор, пока он сам не стал избегать их. Так победили его те, которых он хотел защищать.

Позже он стал принимать непонятные для окружающих решения. Он трудился, его уважали, но с оглядкой, с какой люди относятся к тем, о ком никогда заранее не известно, что они скажут и как поступят. Он работал, работал, но затем в один прекрасный день пошел к директору и просил уволить его. Почему? «Не нравится мне здесь, дурно пахнет». И когда его упорно расспрашивали, в чем дело, приходилось говорить так:

— Если я скажу вам, а не сказать я не могу, то сегодня вы признаете, что я прав, или станете убеждать меня, что я неправ. Но все равно с этого момента начнется наше расхождение, и спустя месяц-другой вы, лично или через отдел кадров, сообщите мне о моем увольнении.

Но почему же, почему? Этот вопрос задавали ему всегда, так как неведение хуже всего: «Что и насколько ему известно?» Поэтому его обхаживали, произносили громкие слова о необходимости здоровой критики, приписывали даже антиобщественные настроения — ведь он не хочет разоблачать зло, быть борцом за правду. Выплясывали перед ним на задних лапках в надежде выудить из него какие-нибудь фактики против их собственных недругов. Но коль он не поддавался, что ж, пусть тогда пеняет на себя, это обратится против него.

Поначалу он верил в силу своих протестов, рассказывал, после этого его уговаривали остаться. Но потом уже он не мог работать, его доводы, даже признаваемые, обращались против него, и, когда он все же спустя несколько месяцев уходил с работы, его еще уговаривали остаться, повторяли, что его порядочности и смелости цены нет, но говорили это уже не так горячо, уже риторически и так, чтобы он ощутил это, чтобы не поверил их гиперболам и не изменил решения уйти. Ухо у него было чуткое, и решения он не менял — кроме одного случая, и то по наивности — и потом удивлялся той прозорливой хитрости, с которой те создали себе алиби на случай угрозы с его стороны. В итоге он никогда не мог утверждать: «Меня уволили за то, что…», а мог лишь сказать: «Ушел я, потому что…», и затем все мотивы и аргументы, такие очевидные для него, рассыпались, оказывались неоднозначными, неуловимыми, и тогда он чувствовал себя в положении человека, обвиненного самим собой, он мог без труда доказать, что сам все инсинуировал, и это его парализовало, он чувствовал себя беспомощным и мог разрешить себе лишь ненависть ко всякой двойственности. Обычно он всегда запинался на этом злосчастном «потому что» и нескоро научился просто махать рукою после этих слов — опыт приходил по мере того, как умирала способность возмущаться.

У него были все основания считать, что он излечился. Ведь так много событий произошло с тех пор! Он подавлял в себе бунтарские порывы, и порой ему казалось, что эта функция его совести навсегда отмерла и теперь он способен лишь регистрировать факты, не вникая в их смысл. Откуда он мог знать, сколько коварства кроется в этом спокойствии, в котором он прозябал последние годы. Сейчас это спокойствие взорвалось в нем, разнесло его на куски, а может быть, нет, может быть, взорвалось то, тщательно подавляемое, а это спокойствие было всего лишь скорлупой, покрывшей его совесть? Ему подумалось, что если он хочет возвратиться в состояние безразличия, то придется вновь убивать страдание, приучать глаза не видеть, строить преграды для мыслей, и он почувствовал омерзение. Этот труд был нечеловеческим, означал самоограничение, граничащее с самоубийством, потому что жить так — значит ежедневно умирать, стареть и терять человеческий облик.

Нет, он должен уйти, уехать куда-нибудь, начать все сначала. Но ему сорок лет, у него больная жена, у него дочь, квартира. И все же он должен уйти, чтобы не чувствовать презрения к самому себе, но ведь ему сорок лет… Мысль буксовала на одном месте. Он сказал громко, словно за окном стоял кто-то, кому он возразил: