Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

Она еще чуть постояла над ним, неуверенная — не взбунтуется ли он. Но нет, он смотрел на неясные очертания ее груди, когда она склонилась над ним, на сеть ниспадающих волос, просветленных зеленью луны, потом почувствовал, как тахта прогибается под тяжестью ее колена.

Она легла. Он приподнял голову, когда она просунула под нее руку, другою обнимая его плечи.

— Повернись ко мне, — попросила она шепотом. — Ведь ты любишь меня еще, скажи, любишь меня?

— Конечно, люблю, — ответил он.

Тогда она притянула его руку, заставила обнять себя и повернуться, а потом положила его ладонь, безвольную и тяжелую, себе на грудь.

Он сказал ей, что устал и пусть она оставит его в покое, но она передвинула его руку с груди ниже, к бедрам, и твердила глупые слова, от которых он всегда терял холодность и отчужденность. И на этот раз он поддался их магическому воздействию, ведь они как-то освобождали его, рассеивали чад в его мозгу, и вот ему уже показалось, что он дышит свежим воздухом и куда-то летит.

Потом он лежал на спине, заложив руки за голову, опустошенный, легкий, и не было в нем ничего, кроме изумления, что так оно и есть. И только немного позже родилось смутное желание, чтобы так длилось дольше, — и тогда он был бы счастлив. И тут она сама, очевидно невольно, разрушила эту минутную безмятежность, заговорив о миллионе. Сказала, что хотела бы выиграть или как-то по-иному заполучить эти деньги, и тогда могла бы освободить его от мерзости, которая отравляет существование им обоим. Разумеется, он не пожелал бы отказаться от работы, ей бы этого тоже не хотелось, но по крайней мере он мог бы, ничего не боясь, сказать любому Мирковскому все, что о нем думает.

— Сомневаюсь, — возразил он ей. В конце концов, это не имело бы такого большого значения, хотя и разрешило бы в какой-то мере некоторые их заботы, но все равно Стажевский и Мирковский продолжали бы существовать. Он мог бы от них убежать, только и всего, но ведь убегал же он не раз, а теперь не желает, или, вернее, не может, хотя минутами ему кажется, что и хочет и может. Правда, можно было бы помочь еще Стажевскому — у него семья, дети. Полмиллиона. Надолго ли может хватить полмиллиона? Ерунда! Если даже на сто месяцев, то что из того?.. Первым делом следовало бы помочь старикам приобрести дом с садом, а потом высылать им регулярно деньги, чтобы они могли спокойно доживать свой век. Ее стариков тоже надо обеспечить. Ну что такое миллион? Хлопот с ним не оберешься. Все стали бы завидовать, клянчили бы со всех сторон: ее брат, его братья, ее сестры, его сестра. Ерунда! Десять миллионов?! Да! Это еще кое-что, можно себе и близким обеспечить неплохую жизнь, но что это за жизнь, когда человек отгорожен от других кучей денег, сквозь ветровое стекло автомашины видна улица, а на улице у тысяч Мирковских есть свои Стажевские и Вежбы. Он бы проезжал, стало быть, мимо них плавно и бесшумно — машина-то была бы у него отличная! — чужой им и одинокий, а чего стоит человек одинокий, недоступный для других? Чтобы убежать от людей, не нужно миллиона, довольно монастыря. Можно также придумать мир, иллюзорный мир, но это значит придумать себе не то смерть, не то жизнь. Можно это назвать и иначе — но создать настоящий мир, в котором никто не обнаруживал бы в себе ненависти хотя бы к жене, которую он любит только потому, что она…

Он привлек ее к себе, уже сонную, хотел было сказать ей, что любит, но не сказал — она ведь и так знает, он, пожалуй, должен сказать ей, что порою ненавидит ее, этого она не знает и, может, только догадывается.

— О чем ты думаешь? — спросила она сквозь сон чуть слышным голосом и тотчас же добавила громче, поняв, что он может опять ускользнуть от нее и все начнется сначала: — Не думай ни о чем, послушай, как я дышу, считай мои вдохи. О чем тебе думать? Я же знаю, что спустя столько лет ты все еще меня любишь, и я люблю тебя, и Катажина тебя любит, и я знаю, что ты не изменяешь мне с другой женщиной, так о чем же тебе думать?

— Сто миллиардов долларов, — сказал он, а может, и не сказал, а только подумал. — Тогда у меня была бы совесть чиста, потому что от них не убежишь, потому что я часть их, а они частица меня. А так — что такое эти полмиллиона для огромной сырьевой базы, для десяти миллионов квартир, для развития химии, для метро. О, тогда этот кобель, этот лис не занимался бы махинациями, тогда на собственные денежки выстроил бы себе виллу и Вежба жил бы по сей день, и нажимал бы на кнопки, и смотрел бы на экран, по которому ползут детали, а потом соединяются в агрегаты, сами монтируются. Черт подери! Почему я произнес слово «детали»?

Ведь это автомашины, длинные, лоснящиеся и черные. Они беззвучно движутся, вонзая желтые клинья света в асфальт, и не известно, где кончается улица, глубокая, черпая и блестящая, молчаливая и пустая, а там, под улицей — он это знает точно, — есть метро, а там плывет человеческий поток. Нет, он не видит, но знает, что это так. Что кто-то там сидит, кто-то держится за кожаную петлю, а другая такая же еще покачивается, теплая от чьей-то руки. Кто-то кому-то уступает место, поднимает уроненный платочек. Ну а здесь, наверху, бесшумно скользят длинные черные автомобили, и сидят в них люди неподвижные, люди-манекены, с застывшими лицами, люди в высоких черных и серых цилиндрах. А он стоит на ступеньках под колонной, и смотрит, и не знает, куда ему идти, ибо этот черный, блестящий мир чужд ему.

Вдруг его охватило предчувствие какой-то беды, он застыл на месте, не в состоянии сдвинуться, а ему хотелось бежать. И тогда показался из-за угла этот лис, пятясь задом; сначала он увидел только огромный пушистый хвост и тут же подумал, что, очевидно, это и есть то, что должно было произойти, и уж от этого ему не убежать, так как они уже здесь оба — и лис и тот щенок, которому этот лис разодрал бок. Даже не слышно визга, только молчание и чернота. И тела этих двух животных вдруг разрослись до чудовищных размеров, трепыхаясь в смертельной схватке. Он выбежал на мостовую и попытался остановить какую-нибудь автомашину. Зачем — он и сам не знал, то ли чтобы убежать, то ли чтобы позвать кого на помощь. Но машины равнодушно объезжали его, лихо, не сбавляя скорости. Он вернулся туда, где стоял под колонной, и беспомощно смотрел, чувствуя, как в нем нарастает гнев, потому что лис боролся спокойно, а щенок извивался от боли, истекая кровью, его мордочку скривила прямо-таки человеческая гримаса ярости и боли. И он почувствовал, как сердце его сжимается все сильнее и сильнее; но он продолжал стоять, пока не поборол страх, и с размаха пнул ногой в мягкое пушистое брюхо лиса. Лис отпрянул, хитро, по-лисьи, и прижался к мостовой, и смотрел на человека со спокойной, мудрой ненавистью, смотрел прямо в глаза, гипнотизируя, не говоря ничего, но в его взгляде был голос. И он явственно услышал: «Поплатишься за это, дурак!»

А потом он должен был идти куда-то, он шел по грунтовом дороге, ноги его увязали в раскаленной пыли. Солнце стояло прямо над головой, а неподалеку — триста, может, четыреста метров правее — был сосновый лес с густым подлеском, но свернуть с пути он не мог, потому что Катажина держала его за руку и все повторяла, что она голодна и хочет к маме, и он должен был идти по этой дороге, хотя ему хотелось прилечь в тени и сквозь колышущиеся верхушки сосен вглядываться в глубокое и холодное в своей голубизне небо. 11 если бы он смотрел в него, то утихла бы его жажда и губы и язык, сейчас одеревеневшие, неспособные произнести ни слова, обрели бы тогда эту способность. Если бы не Катажииа, ему не пришлось бы идти вперед, он свернул бы в лес, а потом бы обошел то место, к которому они шли этой дорогой. И он стал уже задумываться, не оставить ли девочку, но дочка, словно читая его мысли, внимательно посмотрела на него и сказала: «Ты собираешься сделать подлость».

Она, собственно, и не произносила этого, так как он не слышал ее голоса. Она только глядела на него большими, совсем взрослыми глазами, и он знал, что именно это она хотела ему сказать. Итак, они шли дальше и ноги их увязали в раскаленной пыли. И тогда появился он; он шел по верху холма, слева, шел как-то боком и смеялся своим лисьим, беззвучным смехом. А потом были ворота из обугленных бревен высотою в три или даже четыре метра, заплатанные досками, кое-где дырявые, запертые. Они, чтобы дойти туда, должны были пролезть сквозь эти ворота. Он не знал, что за теми воротами, знал только, что должен пролезть сквозь эти ворота вместе с дочкой, иначе она умрет от голода и жажды, и он принялся стучать кулаками по бревнам, чтобы отворили, и заглядывал сквозь щели внутрь, где виднелась тоже огороженная бревнами пустынная мощенная булыжником улица. Они долго стояли, их жгло солнце, пока он не взглянул вверх и не увидел подростка оборвыша, сидящего на воротах, который беззвучно смеялся и присматривался к ним, потом взял что-то в руки, это оказались камни, и стал швырять в них этими большими, с мужской кулак, камнями. Он подобрал один из камней, швырнул и попал подростку в лоб и подумал с ужасом: «Я убил его». Но нет, мальчишка перестал швыряться камнями, с минуту глядел на них смеясь, как тот лис на вершине холма, потом соскользнул за ворота.

И снова наступила тишина, он стоял беззащитный, навалясь плечами на ворота, и не чувствовал ничего, кроме страшной усталости; в голове у него шумело, и минутами казалось, что череп его разлетится на части от боли и будет конец всем его страданиям, и он ждал этого избавительного взрыва, но взрыва не было. Тогда он принялся искать дыру в воротах, и он нашел ее наконец, но она была прикрыта фанерой.

Он отодвинул фанеру, заглянул внутрь и увидел во всю ширину улицы толпу, плотную и враждебную. И тут первый камень попал ему в голову. Заслонясь фанерой, он пролез сквозь дыру и втянул за собою Катажину, но кусок фанеры был совсем небольшим и не мог заслонить сразу их двоих. Тогда он взял девочку на руки, и на них обрушился град падающих камней; камни попадали в ноги, в грудь, в живот, в голову. Закрывая одно место, он открывал другое, он боялся за Катажину, и потому сам подставил себя под град этих камней, и все шел, а потом даже полз, и весь был клубком страшной боли. Вот и Катажина уже осталась где-то позади, скорченная, неподвижно лежащая среди этих камней. А он, теряя остатки сил, все еще ковылял, стремился только вперед, только бы пройти, но уже знал, что это ему не удастся. И тут, когда он окончательно потерял надежду, ему стало все безразлично, даже смерть Катажины, даже его собственная смерть, он уже лежал на мостовой и постепенно погружался в небытие, и тут неожиданно услышал голос:

— Разбудишь Катажину!

Он понял, что это был только сон, и вздохнул с облегчением, отер со лба холодный пот и почувствовал, что он весь мокрый, сорочка прилипла к спине и груди. В затылке, под черепом бушевал центр пламенеющей боли, от которой жар растекался по всему мозгу. Он подождал, пока боль стихнет, и затем сказал:

— Болит.