Польские новеллисты,

22
18
20
22
24
26
28
30

— Ерунда!

Слово пришло внезапно и прозвучало в тишине как взрыв. Он услышал позади себя скрип пружин, обернулся и в глазах жены увидел отблеск лунного света, а ромб на полу уже превратился в квадрат, передвинулся на середину комнаты и наползал на ножку стола.

— Все не спишь? — забеспокоилась она. — Так можно сойти с ума! Ложись, прими люминал.

— Я уже принимал.

Он хотел добавить, что не уверен, не сошел ли он уже. Но к чему беспокоить ее, у нее и своих забот хватает.

— Все Стажевский?

— Да. Завтра.

— Верно, уже за полночь, — сказала она, — Отдохни.

Он присел на краешек тахты. Она смотрела на него сбоку, он не видел ее взгляда, но ощущал его на своем лице, и это его раздражало. А может быть, и не это, а равнодушие в ее сонном голосе, он сам не знал, но раздражение росло, и он не мог усидеть на месте. Он резко встал как раз в тот момент, когда ее мягкая, горячая ладонь коснулась его руки. И раздражение его возросло от сознания своей вины перед ней, так как она совершенно не заслуживала грубого отношения. Он услышал ее шепот:

— Боже, какой ты холодный! Ложись, согрейся немного. Потом можешь встать, а сейчас ложись…

Она отодвинулась к стене, чтобы дать ему место, а он подумал: «Сочувствует. На черта мне это ее сочувствие! Лучше бы она вовсе не существовала, и я был бы тогда свободен от нее с ее болезнями! А так, что я ни попытаюсь предпринять, я всегда должен думать о ней, о Катажине и о стариках, которым надо регулярно помогать. Связали все они меня, и я не волен теперь принимать решения, какие считаю правильными, потому что они могут голодать, потому что мои решения могут ударить и по ним!» Теперь она смотрит на него сквозь темноту, и он ощущает на себе тот укор, который должен быть в ее глазах, и заботливость, и сочувствие, и все бремя их общности, взаимной зависимости, супружеской неволи.

«Какое право имеешь ты, дурак, быть порядочным за ее счет?» Волна ненависти отхлынула, и он снова подошел к окну, остановился в зеленоватом свете, а ромб на паркете, рассеченный его удлиненной тенью, разделился на две части.

Ну хорошо. Ну встанет он завтра, на этом злополучном собрании, встанет потому, что остальные будут либо молчать, либо орать от возмущения, не ведая, что творят, ибо пожелают уничтожить человека те самые, что полгода тому назад аплодировали ему. Ну что же, допустим, он пойдет против всех и скажет свое «нет». Что будет тогда? Наверняка шум внезапно оборвется и наступит тишина, пока люди не придут в себя и не завопят: «Убийцу защищаешь?!»

Кто-нибудь крикнет: «Долой с трибуны!» — а потом уже никто не сможет укротить вопящих. Мирковский тогда улыбнется на свой манер, еле заметно, иронически, с чувством своего превосходства и с угрозой, о которой будут знать только они двое. А он будет пытаться перекричать всех: «Это неправда! В несчастном случае инженер Стажевский не виноват! В субботу вечером мы вместе обходили цех и вместе осмотрели револьверный станок Вежбы. Мы заменили эту надтреснутую деталь, потому что Вежба предупреждал о возможности аварии. Не знаю, как произошло, что эта старая треснутая деталь опять оказалась на прежнем месте, в станке…». Но кто его услышит? Президиум будет призывать крикунов к порядку, кто-нибудь подойдет к нему, возьмет под руку: «Вы бы вышли отсюда, а то как бы чего не случилось, советую вам по-товарищески…». И окажется, что это один из тех, с кем он накануне чокался. «Не надо…». И он выйдет, а тогда тот, который будет его выпроваживать, скажет: «Не надо защищать этого человека. С ним такое не впервые. Он всюду допускал преступную халатность, и потому-то директору и приходилось переводить его из цеха в цех. И все об этом знают. Мы пытались и на этот раз выручить его, но что поделаешь: на производстве демагоги нам ни к чему…».

Ему показалось, что эти самые слова он где-то уже слышал, но только не мог вспомнить, кто и когда их произносил. Потом сообразил, что никто их не произносил, что они давно уже звучали в нем самом, точно так же как и его протест: «Это неправда!». В какой-то момент ему показалось вдруг, что они со Стажевским вовсе и не заменяли ту негодную деталь. Он усиленно стал вспоминать тот вечер, подробно восстановил в памяти каждый свой шаг, припомнил слова, которые говорил: «Вежба сегодня снова допытывался, в понедельник ваша смена с шести». — «Снова? А когда в первый раз?» — «Вчера». — «А вчера тоже был кто-то из вашей смены…». — «Нужно выписать накладную». — «Выпишу в понедельник. Давайте сходим на склад, там эти детали должны быть». — «Их там полным-полно». Зав-складом уже уходил, но, встретив их, вернулся. «Для вас — всегда с удовольствием!». А теперь пожимает плечами и отнекивается: «Помнить помню, но надо в накладных порыться, а я еще не смотрел». Сукин сын! Теперь не скажет, что помнит, будет бояться. Мирковский сам рук не пачкал, он, может, даже и не знал, а может, просто использовал стечение обстоятельств? Такие субъекты, как он, обычно не оставляют следов. Он даже защищал Стажевского, когда главный инженер впервые переводил его на другой участок. У Мирковского алиби, бесспорно, имеется.

И аплодировали ему тогда, а потом обрушили на него всю свою ненависть. Вспомнилась ему эта толпа, в молчании которой заключено было какое-то зловещее ощущение страха, и тот страх, с тех пор его не покидавший, хотя и ставший слабее, страх, парализующий мысли и чувства, превращающий человека в какой-то болезненный клубок желаний не существовать, укрыться где-нибудь, бежать от людских глаз и от самого себя. Он удрал тогда из цеха, потому что представил себе, что еще немного — и он сам ляжет рядом с токарем по фамилии Вежба, с дырой, прикрытой темной коркой волос и крови; жалкие останки лежали на земле, пропитанной черным маслом и такой же черной свернувшейся кровью.

Защищать Стажевского означало идти против них, а каждый из них был тогда сгустком бешеной злобы, готовой взорваться. Их было тысяча, две тысячи, три, и каждый из них явился только затем, чтобы получить возмездие. Толпа жестока, и чем она больше, тем больше в ней ощущение силы, тем более склонна она ослепнуть в своей жестокости. И он был в этой толпе, он был одним из них, но он ощущал страх перед ними, потому что видел их всех, стоящих в тесном молчании над мертвым товарищем, потому что он догадывался о возможностях Мирков-ского, потому что до сих пор он не допускал и мысли, что когда-нибудь пойдет против них, чтобы сказать им свое «нет». Ведь Стажевский тоже был одним из них, а они в один миг отказали ему в доверии, и теперь ими руководит это сукин сын Мирковский, и чтобы разорвать эту связь, нужны мужество и уверенность, которых в нем нет.

— Ты ляг, может быть, уснешь…

Эти слова донеслись до него издалека, и он не сразу осознал, что по-прежнему стоит посреди комнаты, опираясь руками о стол, и на его руках дрожит холодный зеленый свет, а жена смотрит на него из темноты, смотрит, и молчит, и беспокоится, так как дрожит не лунный свет, а он сам трясется от холода и вот-вот начнет стучать зубами. Глаза у него широко раскрыты, поблескивают. Она сидит, и смотрит, и говорит: «Ляг…» — и добавляет: «Не сходи с ума. Никто о тебе не думает. Сколько их — и все они сейчас спокойно спят, один только ты…». И он вынужден ответить ей, что именно потому и происходит масса вещей, что все слишком спокойно спят, а между тем кто-то кого-то грабит или убивает и где-то происходит революция. И что так можно проспать и месяцы и годы и очнуться, когда кого-нибудь или тебя самого поведут на убой — в окопы, к стенке или в газовую камеру.

Жена отбросила одеяло и, излучая тепло, встала перед ним в ночной рубашке, обняла его за шею, прильнула к нему всем телом и поцеловала в губы. Но он продолжал стоять, холодный и неподвижный. На мгновение она ослабила свои объятия и начала перебирать пальцами волосы у него на затылке, пока и его не охватило это мягкое, хорошо знакомое тепло; затем она опять прильнула к нему вся, касаясь бедрами его бедер, и снова поцеловала в губы, быстро, точно боялась, чтобы он не отодвинулся от нее, не оттолкнул. А потом целовала долго, чтобы он не мог перевести дыхания, чтобы дух у него захватило, чтобы он наконец сообразил, что это она его любит, а не Стажевский и что сейчас надо думать о ней и избавиться от мыслей о том, далеком. Она поцеловала, отступила на шаг и привлекла его к себе, потом еще раз. Он был удивлен, не понимал, зачем она это делает, потому что не видал еще ее такою, и это удивление пересилило его волю, победило порыв ненависти, с какой он хотел было оттолкнуть ее и опять отойти к окну, когда снова подумал было, что, если бы не она, он был бы свободен и не задавал бы сейчас себе вопроса, можно ли ему быть свиньей. И он не оттолкнул ее, не пресек эту ее невинную хитрость, потому что понял, что она тревожится о нем. А она продолжала потихоньку тащить его к тахте, чтобы одурманить его, чтобы он любил ее, только ее, ибо сейчас она самое главное на свете, все остальное — потом, и она хотела напомнить ему об этом, а у него на миг мелькнуло в мыслях «глупая», мелькнуло и тут же исчезло, и он уже чувствовал нечто вроде благодарности к ней за то, что она разоружила его, и он лег, уступая ее желанию.