Первые отклики критиков на роман Уолпола оказались разноречивы. Автор рецензии, помещенной на страницах «Критикл ревью» в январе 1765 года, усомнившись в том, что в эпоху Крестовых походов существовали настенные портреты в полный рост, заподозрил в «переводе с итальянского» современную мистификацию и расценил появление в Англии XVIII века «книги, основанной на столь прогнившем материале», как «необъяснимый феномен»[104]. Более благожелательный отзыв на первое издание «Замка Отранто» был опубликован месяцем позже в «Мансли ревью»: рецензент (предположительно — поэт, прозаик и критик Джон Лэнгхорн) отметил в качестве достоинств произведения изящество и точность слога, выдержанность характеров, глубокое знание человеческой природы и недюжинные драматические способности сочинителя — и, судя по тону его рассуждений, принял на веру авторство пресловутого Онуфрио Муральто. Однако после выхода в свет второго издания, разоблачавшего выдумку с итальянской рукописью, эти похвалы были стремительно дезавуированы: уже в майском номере журнала критик, избавленный от необходимости делать скидку на нравы и вкусы «грубого, непросвещенного века» (и, весьма вероятно, раздосадованный собственным легковерием), назвал «более чем странным то обстоятельство, что автор, обладающий изысканным и утонченным даром, может ратовать за возрождение варварских предрассудков готического дьяволизма»[105]. Жертвой мистификации первоиздания стал и близкий друг Уолпола, поэт и священник Уильям Мэйсон, поведавший об этом владельцу Строберри-Хилл в письме от 14 апреля 1765 года: «Когда один мой приятель, которому я порекомендовал „Замок Отранто“, вернул мне книгу с некоторыми сомнениями в ее подлинности, я поднял его на смех, дивясь абсурдной мысли, что кому-то в наши дни достало воображения сочинить подобную историю»[106]. Уолпол в ответном послании признался, что, публикуя роман, «испытывал величайшую робость и неуверенность в успехе»[107]. Но вопреки этим авторским опасениям первые читатели восприняли «Замок Отранто» с немалым энтузиазмом. В письме Уолполу от 30 декабря 1764 года Грей рассказывал, что роман «привлек здесь (в Кембридже. —
Вместе с тем поначалу, в первое после появления «Замка Отранто» десятилетие, у осуществленного Уолполом эксперимента нашлось крайне мало продолжателей. Среди немногочисленных опытов такого рода — роман Уильяма Хатчинсона (1732—1814) «Обитель отшельника» (1772), полный зловещих предсказаний и потусторонних явлений, и незавершенный прозаический набросок «Сэр Бертран» (1773), который увидел свет в сборнике произведений Джона Эйкина (1747—1822) и его сестры Анны Летиции Эйкин (в замужестве Барболд; 1743—1825) и по сей день зачастую ошибочно атрибутируется последней как исследователями, так и публикаторами[110]. Оба сочинения написаны под явным влиянием уолполовской книги и открыто эксплуатируют ее поэтику сверхъестественного — в частности, образ оживленных потусторонней силой рыцарских доспехов. Впрочем, помимо копирования эффектных сцен «Замка Отранто», в этих повествовательных опытах присутствовал и ряд весьма перспективных находок: в «Обители отшельника» получил заметное развитие тип лицемерного, преступного монаха, открытый для нарождавшегося жанра Томасом Лиландом и в дальнейшем триумфально прошедший по страницам романов А. Радклиф, М. Г. Льюиса, Э. Т. А. Гофмана, Ч. Р. Метьюрина, В. Гюго и многих других авторов, а «Сэр Бертран» явил читателю, пусть и в эскизном исполнении, характерные элементы готического саспенса — зрелище погруженного во тьму полуразрушенного замка, мерцающие огни в его интерьерах, гулкое эхо шагов и холодные чуждые прикосновения во мраке. И все же мера оригинальности и художественной убедительности этих произведений была слишком невелика, чтобы они могли стать сколь-либо заметной вехой в истории готической литературы. Придать новый, неожиданный импульс изобретенной Уолполом жанровой форме, развив и переосмыслив его идею синтеза двух типов романа, довелось Кларе Рив и ее главной книге.
Клара Рив, как и Уолпол, ступила на литературную стезю в довольно зрелом возрасте — однако, в отличие от автора «Замка Отранто», в ее случае за этим шагом стояла не только интеллектуальная или эмоциональная потребность, но и материальная необходимость. Старшая дочь небогатого священника Англиканской церкви из Ипсуича, будущая писательница после смерти отца в 1755 году переехала с матерью и двумя сестрами в Колчестер, где, судя по скупым эпистолярным свидетельствам, в течение ряда лет работала служанкой в частном доме; завещанные ее нанимателями 40 фунтов годового дохода в конце концов позволили ей целиком посвятить себя литературным занятиям, которые она с самого начала рассматривала как способ обеспечить должным достатком себя и своих близких[111] — и вместе с тем как средство утверждения собственной гендерной позиции в избранном ею ремесле. Первым плодом этих занятий, появившимся в печати, стал изданный по предварительной подписке и под инициалами К. Р. поэтический сборник «Стихотворения на отдельные случаи» (1769), в предисловии к которому сочинительница отметила позитивные перемены, наблюдаемые в реакции общества на растущее участие женщин в литературной жизни и поощрившие ее смелость[112]. Сборник имел успех у читателей и, с учетом большого числа подписчиков (более 600), принес начинающей поэтессе солидную прибыль в 200 фунтов, вдохновив на новый литературный опыт. Им оказался перевод латиноязычного политико-философского авантюрного романа «Аргенида» (1619?—1621, опубл. 1621) жившего во Франции шотландского прозаика, поэта и богослова Джона Баркли (1582—1621), анонимно изданный в 1772 году под названием «Феникс, или История Полиарха и Аргениды». Построенный вокруг аллегорически изображенных политических и религиозных распрей в абсолютистской Франции рубежа XVI—XVII веков, сюжет этой книги, несомненно, воспринимался современниками Рив в контексте актуальных для Англии того времени социально-политических конфликтов (в частности, нашумевшего дела радикального журналиста и парламентария Джона Уилкса, который выступал за сокращение королевских прерогатив и парламентскую реформу и, преследуемый властями, стал в глазах широких слоев общества символом борьбы за права и свободы граждан)[113]. Как сочинение «автора „Феникса“» был впервые представлен публике и дебютный роман самой Клары Рив «Поборник добродетели», опубликованный в 1777 году в Колчестере и переизданный год спустя в Лондоне (с незначительными текстуальными изменениями) под названием «Старый английский барон», которое стало окончательным и утвердилось в истории литературы.
На первых же страницах романа Рив открыто декларирует его преемственную связь с книгой Уолпола: и «Поборник добродетели», и «Старый английский барон» снабжены характерным подзаголовком «готическая повесть», а в авторском «Предуведомлении» ко второму изданию произведение прямо названо «литературным отпрыском „Замка Отранто“»[114]. Подобно своему жанровому предшественнику, сочинение Рив стилизовано под старинную рукопись (правда, не итальянскую, а древнеанглийскую), себе же автор отводит скромную роль переводчика этой рукописи на современный язык; как и Уолпол, во втором издании (вышедшем с указанием подлинного авторского имени на титульном листе) писательница разоблачает собственную мистификацию. Более того, Рив фактически заимствует фабулу уолполовского романа, помещая ее в иные временные и географические координаты: действие ее книги разворачивается в Англии первой трети XV века и, соответственно, в повествование введены британские исторические реалии, титулы и имена. По сравнению с «Замком Отранто» в «Старом английском бароне» момент совершения преступления заметно приближен ко времени основных событий романа: злодеяние, тайне которого подчинен сюжет, произошло в относительно недавнем прошлом, и потому возмездие настигает в финале самого преступника, а не его потомков. При этом, однако, отрицательный герой книги Рив — убийца и узурпатор Уолтер Ловел — не играет в развитии действия сколь-либо существенной роли, аналогичной роли Манфреда в «Замке Отранто». В отличие от князя Отрантского, характер которого исполнен нравственно-психологических противоречий и трагического величия, предвещающего черты мятежных героев Байрона, Уолтер Ловел — фигура этически однозначная и эстетически бесцветная: зависть и ревность, толкнувшие его на братоубийство, предстают под пером Рив не более чем формальной, бегло проговоренной мотивировкой, только намекающей на внутренний драматизм его личности и судьбы; в целом же его образ решительно отодвинут автором в тень других действующих лиц. Передний событийно-изобразительный план романа занимает благородный молодой герой Эдмунд Туайфорд, являющийся, подобно уолполовскому Теодору, потомком знатного рода, выросшим в семье простого поселянина (хотя, в отличие от героя «Замка Отранто», он и не подозревает о своем аристократическом происхождении)[115]. В ходе повествования, основанном на раскрытии тайны его рождения и загадки гибели его отца, лорда Артура Ловела, Эдмунд сталкивается с различными превратностями жизни и кознями недоброжелателей и, как и Теодор, во всех ситуациях проявляет исконную чистоту души и врожденное благородство натуры. В свою очередь образ доблестного рыцаря сэра Филипа Харкли играет в сочинении Рив куда более значительную роль, нежели та, которую отвел Уолпол социально близкому персонажу — маркизу Фредерику да Виченца — в своем «Замке Отранто». В отличие от сэра Фредерика, который является откровенно эпизодической фигурой уолполовской книги, Филип Харкли принимает непосредственное участие в основных событиях романа Рив и в судьбе Эдмунда, чей отец был его близким другом. Именно этот герой, носитель идей рыцарственности, деятельного добра, внесословной ценности человека, предстает в рассказываемой Рив истории «поборником добродетели» (под таким девизом он выступает в поединке с Уолтером Ловелом), именно с его образом связаны важные аспекты этической проблематики романа. Очевиден также параллелизм образов отца Джерома в произведении Уолпола и отца Освальда в книге Рив: хотя последний не является отцом юного героя и не вступает в личное противостояние с узурпатором (как это происходит в «Замке Отранто»), он, подобно священнику из уолполовского романа, активно способствует восстановлению поруганной справедливости. Наконец, ситуация преследования Манфредом Изабеллы да Виченца отзывается у Рив в ретроспективно представленном эпизоде предсмертного побега беременной леди Ловел из дома, занятого убийцей ее мужа. Вместе с тем, как уже отмечалось исследователями, в сюжете Рив оказывается ненужным персонаж наподобие набожной и кроткой Ипполиты — покорной жертвы готического тирана, зато появляется отсутствовавший в «Замке Отранто» тип «старого английского барона», чей образ вынесен в заглавие второго издания романа[116]. Кроме того, писательница заметно редуцирует ситуацию любовного треугольника, которая добавляла рассказанной Уолполом истории немалую долю «романтического» интереса[117]. Матильда и Изабелла, контрастная пара юных героинь «Замка Отранто», сведены в «Старом английском бароне» в единый образ редко появляющейся на страницах романа идеально-прекрасной леди Эммы Фиц-Оуэн, на чью руку тщетно претендует злобный и завистливый племянник барона Ричард Уэнлок и чья любовь в итоге достается главному герою в награду за его душевное благородство.
Таким образом, в основном сохраняя уолполовскую типологию героев и ключевые элементы фабулы «Замка Отранто» (убийство и последующая узурпация владетельных прав[118] — в прошлом, восстановление попранной справедливости, совершающееся по воле Провидения, — в настоящем), Клара Рив создает принципиально иную повествовательную структуру, со своими собственными функциями, иерархией и системой взаимоотношений действующих лиц, с иными, чем в романе Уолпола, особенностями сюжетного и композиционного построения. Серьезные отличия от жанрового предшественника наблюдаются и в других аспектах поэтики «Старого английского барона», выдающих его отнюдь не подражательный, а, напротив, во многом полемический идейно-художественный замысел.
К числу таких особенностей относится общий взвешенно-неторопливый, эмоционально сдержанный (несмотря на драматизм ряда эпизодов и чувствительность, маркирующую поведение многих действующих лиц) тон, которым ведется повествование. В отличие от Уолпола и многих других готических романистов более позднего времени Рив старательно избегает крайностей в изображении индивидуального темперамента и субъективных устремлений персонажей, «редуцирует проявления страстей до благородных пропорций, вследствие чего ее повествование держится в очень узкой эмоциональной сфере, с минимумом кульминационных моментов»[119]. Эксцессам индивидуализма, явленным в характере и поступках уолполовского Манфреда, создательница «Старого английского барона» противопоставляет «социализирующие» чувства рыцарского и отцовского долга, дружеского участия, семейной любви и родственной заботы, воплощенные в заглавных фигурах Филипа Харкли и Фиц-Оуэна-старшего. Соответственно, на смену романному действию, которое ограничено «каменным мешком» готического замка (олицетворяющим клаустрофобию, тираническое всевластие и хаос преступных желаний), приходит сюжет,
Репрезентация сверхъестественного — наиболее явный пункт эстетических расхождений Уолпола и Рив. В уже упоминавшемся программном «Предуведомлении» ко второму изданию Клара Рив признает принципиально состоятельной уолполовскую идею синтеза двух видов романа и вслед за своим предшественником полагает возможным вводить фантастические элементы romance в новооткрытый литературный жанр «готической повести» — но вместе с тем подвергает критике «излишества», допущенные создателем «Замка Отранто». По мнению писательницы, гротескный гиперболизм и чрезмерная экстравагантность сверхъестественных образов этой книги (таких как гигантский шлем, неподъемный меч, оживающий портрет) «своим явным несоответствием действительности убивают игру воображения и вызывают смех вместо интереса»; «избыток средств губит эффект, для создания коего эти средства предназначены». Рив полагает, что автору следовало удержать рассказываемую историю «хотя бы
Это наблюдение едва ли не буквально повторяет высказанный тремя десятилетиями ранее призыв романиста-просветителя Генри Филдинга к коллегам по перу «тщательно остерегаться, как бы не переступить пределы возможного», и «как можно реже выводить на сцену сверхъестественные силы». «Единственные сверхъестественные силы, позволительные для нас, современных писателей, — замечал Филдинг, — это духи покойников; но и к ним я советовал бы прибегать как можно реже. Подобно мышьяку и другим рискованным медицинским средствам, ими следует пользоваться с крайней осторожностью; и я советовал бы вовсе их не касаться в тех произведениях или тем авторам, для которых гомерический хохот читателя является большой обидой или оскорблением»[122]. В своем повествовании Рив прилежно следует этой рекомендации и старается быть предельно экономной в использовании фантастических образов и мотивов. Прямая, открытая демонстрация ужасов и чудес, которой, с точки зрения писательницы, злоупотребил Уолпол, сведена в «Старом английском бароне» к единственному эпизоду явления облаченного в рыцарские доспехи призрака лорда Артура Ловела, некогда злодейски убитого неподалеку от собственной резиденции; в других же случаях о присутствии в замке потусторонних сил свидетельствуют различные косвенные приметы — вещие сновидения, посещающие героев, глухие стоны и загадочные ночные шумы, раздающиеся в пустынных помещениях, двери, мистическим образом распахивающиеся перед сыном и законным наследником покойного лорда. Все эти сюжетные детали спустя очень короткое время вошли в арсенал устойчивых изобразительных средств готического жанра и стали важными элементами техники саспенса, призванными поддерживать атмосферу таинственности и суггестивного страха.
При этом сама Клара Рив, сделавшая эти образы и ситуации достоянием готической прозы, зачастую весьма скромно использовала заключенный в них художественный потенциал. Характерным примером может служить мотив сна, дважды возникающий в ее романе и в обоих случаях выполняющий функцию предзнаменования. С одной стороны, Рив выступает здесь как безусловный новатор: в «Замке Отранто», несмотря на его «сновидческое» происхождение, этот мотив был едва намечен в рассказе-воспоминании маркиза да Виченца и не играл существенной роли в сюжете книги, тогда как в «Старом английском бароне» сон Филипа Харкли (в котором рыцарь видит своего покойного друга Артура Ловела) и сон Эдмунда Туайфорда (в котором юноше являются его настоящие родители), дополняя друг друга, открывают героям и читателям существенную часть зловещей тайны старинного рода и непосредственно предсказывают ход дальнейших событий. Но, с другой стороны, роль сновидений в романе Рив фактически сводится к этим открытиям и пророчествам, их профетические функции не дополняются ни сколь-либо выразительной психологической реакцией персонажей на содержание своих грез[123], ни игрой нарративными планами «сна» и «яви». В литературе более позднего времени спектр возможностей этого мотива будет существенно расширен: уже в готических романах последнего десятилетия XVIII века — например, в «Лесном романе» (1791) Радклиф и в «Монахе» (1794, опубл. 1796) Льюиса — разрабатывается особая символика сна, которая не раскрывает (как это, в сущности, происходит в «Старом английском бароне»), но акцентирует сюжетную тайну посредством смутных указаний на минувшие либо грядущие события[124] и погружает пробудившегося героя либо героиню в вереницу смятенных, противоречивых чувств. Еще более сложной предстает поэтика сновидений в романтической прозе, где они нередко развертываются в отдельные вставные истории, усложняя композицию произведения, или, напротив, неощутимо сливаются с основным («реальным») повествовательным планом, порождая в тексте описанный Ц. Тодоровым «эффект фантастического», который предполагает принципиальную онтологическую двойственность происходящего на страницах книги[125]. Очевидно, что подобное разнообразие сюжетных возможностей и художественных перспектив сна как особой модальности повествования не осознавалось создательницей «Старого английского барона», по сути, открывшей данный мотив для готической литературы.
Сказанное выше относится и к другой составляющей готического колорита романа — а именно, к презентации последнего в качестве перевода старинной рукописи, содержащей изложение подлинных событий. В мистификационную установку, заданную Уолполом, Рив привносит новый, отсутствовавший в «Замке Отранто» штрих — пробелы в тексте, которые призваны имитировать плохую сохранность «документа»: «многие места манускрипта, — поясняет мнимый переводчик, — стерты временем и повреждены сыростью. Сохранились лишь отдельные фразы, которых, впрочем, недостаточно, чтобы продолжить нить повествования»[126]. Однако о том, чтобы выйти за пределы этого стилизаторского задания и использовать упомянутые лакуны в качестве нарративного приема, писательница, судя по всему, даже не помышляет; между тем именно по такому пути пойдут ее продолжатели и преемники. София Ли (1750—1824) в предисловии к роману «Убежище, или Повесть иных времен» (1783—1785) представляет его читателю как извлечение из старинного манускрипта и добавляет, что «разрушительное действие времени оставило в повествовании пробелы, которые порой
Концептуальным литературным открытием автора «Старого английского барона», оказавшим неоценимое (и в известной мере недооцененное) влияние на технику готического саспенса, стал выразительный образ заброшенных покоев в восточном крыле замка Ловел, где и развертываются сцены с участием сверхъестественных сил. Как уже говорилось выше, отчужденная, отграниченная от повседневного человеческого опыта зона имелась и в замке Отранто, однако именно Кларе Рив принадлежит идея сделать это необитаемое людьми пространство таинственной и страшной территорией потустороннего: «Вскоре (после узурпации имения Уолтером Ловелом. —
Гораций Уолпол в письме Уильяму Мэйсону от 8 апреля 1778 года назвал роман Рив «Замком Отранто», «сведенным к здравомыслию и правдоподобию», добавив, что «описание любого процесса по делу об убийстве, разбирающемуся в суде Олд-Бейли, составило бы более занимательную историю»[135]. В письме от 22 августа 1778 года, адресованном Уильяму Коулу, он признался, что не испытывает ни малейшего желания отвечать на критику его «готической повести», высказанную автором «Старого английского барона»: «Это было бы даже своего рода неблагодарностью с моей стороны, ибо упомянутое произведение является прямым подражанием моей собственной книге, только лишенным всего чудесного; притом, если не считать неуклюжей попытки изобразить одно или два привидения, лишенным столь основательно, что ничего более скучного и пресного невозможно себе представить». Впрочем, на явно задевшие его слова Рив о смехотворности чудес, представленных в «Замке Отранто», Уолпол все же откликнулся, саркастически заметив, что
Создатель «Замка Отранто» видел свою основную задачу в том, чтобы раскрепостить «богатые возможности воображения», которые в романах XVIII века нередко были «ограничены рамками обыденной жизни». Под «законами правдоподобия» он, в отличие от авторов просветительских романов, понимал не бытовую реалистичность или житейскую вероятность описываемых событий, а всего лишь психологическую достоверность поведения героев — и, соответственно, стремился «заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах». В остальном же Уолпол демонстрировал (и открыто декларировал) приверженность свободе творчества, «свободным блужданиям» авторской фантазии «в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений»[140]. Уделяя приоритетное внимание развлекательным аспектам своей «готической повести», он вместе с тем явно старался уйти от назидательных установок, обычных в литературе века Просвещения. Игровую экспликацию этого намерения нетрудно увидеть в предисловии к первому изданию «Замка Отранто», где в уста вымышленного переводчика-моралиста Уильяма Маршалла вложена следующая тирада: «Я мог бы пожелать, чтобы в основе ‹…› замысла лежала более полезная мораль, нежели та, что сводится к мысли:
Содержание, поэтика и общий замысел «Старого английского барона» очевидным образом расходятся с этой идейно-литературной программой, превращая заявленное романисткой следование уолполовскому плану в чистую декларацию. Художественное правдоподобие в понимании Рив предполагает определенную корреляцию с эмпирической жизненной правдой и, соответственно, необходимость «держаться в известных пределах вероятного»;[145] отсюда — исповедуемый писательницей принцип «контролируемого сверхъестественного»[146], который, по ее мнению, позволяет избежать изобразительных крайностей, допущенных Уолполом. Другим непременным элементом правдоподобной готической повести, согласно Рив, являются «картины подлинной жизни»[147], которых были лишены и старинные рыцарские романы, и «Замок Отранто». В соответствии с этим тезисом в условно-средневековый сюжет ее книги оказываются вплетены незнакомые жанру romance повседневно-бытовые, порой сниженно-прозаические подробности и практические заботы: рыцари в «Старом английском бароне» «угощаются яичницей с ветчиной и страдают от зубной боли»[148], а ближе к концу повествования раскрытую тайну происхождения Эдмунда сменяют подробно описываемые «формально-юридические тайны передачи собственности»[149]. И наконец, концептуальной составляющей замысла Рив становится дидактическое задание романа: по мнению писательницы, вызванный у читателя интерес необходимо «направить ‹…› на полезные или хотя бы безобидные цели»[150]. Эталон подобного применения художественных средств, сочетающего литературную занимательность с нравственной пользой, романистка усматривает в прозе Ричардсона (чья дочь Марта Бриджен принимала непосредственное участие в стилистической правке текста «Поборника добродетели») — и в своем собственном сочинении, безусловно, старается следовать его примеру. Таким образом, несмотря на декларированное автором следование замыслу предшественника, «Старый английский барон» демонстрирует принципиально иную расстановку эстетических приоритетов внутри уолполовской формулы: если жанровую природу «Замка Отранто» можно, пользуясь названием будущего трактата Рив, определить как «развитие»
Написанная с этих ревизионистских позиций, книга Рив задает принципиально отличную от «Замка Отранто» картину мира. Персонажи уолполовского романа предстают, как уже говорилось, игрушками в руках безжалостного верховного судии, и едва ли не каждый из них, независимо от этического содержания его образа, в той или иной мере оказывается жертвой божественного гнева: сокрушительное вмешательство высших сил в дела смертных, приводящее к гибели Конрада и Матильды и падению княжеской резиденции, вызывает потрясение и ужас у всех действующих лиц — включая Теодора, во имя которого это вмешательство и осуществляется. Несмотря на финальное торжество высшей справедливости, концовка «Замка Отранто» не отменяет, а, напротив, усиливает впечатление дисгармонии и разлада, которыми охвачен изображенный в романе «малый мир», и свидетельствует о принципиальной непостижимости Господних целей и замыслов. Между тем персонажи «Старого английского барона» являются не марионетками, а
Первостепенное место в этой картине мира, несомненно, занимает Эдмунд Туайфорд — «дитя Провидения», «возлюбленное Небесами»[156], через индивидуальную судьбу которого во всей полноте раскрывается универсальная благость мироздания. В повествовательной структуре «Старого английского барона» он играет двоякую роль: будучи приоритетным объектом божественной заботы и защиты, Эдмунд одновременно предстает одним из главных орудий Небес в деле восстановления высшей правды и справедливости, олицетворением которых в сюжетных рамках романа становятся его собственные законные владетельные права и высокое общественное положение. С одной стороны, вся жизнь героя, включая выпадающие на его долю испытания, подчинена высшей, провиденциальной логике: даже дурное обращение Эндрю Туайфорда с приемным сыном может рассматриваться как проявление некой «личной теодицеи» протагониста — именно оно заставило барона Фиц-Оуэна обратить внимание на достоинства юного крестьянина и взять его слугой к себе в дом[157] (как выясняется в ходе повествования, родной дом Эдмунда). Сходным образом интриги и козни Уэнлока, Маркхэма и Хьюсона, призванные навредить Эдмунду, всякий раз оборачиваются против самих злоумышленников и служат «к его вящей чести»[158]. С другой стороны, важной составляющей психологического портрета героя оказывается
К осознанию своего провиденциального избранничества Эдмунда исподволь подводит целая череда дружественных — и, разумеется, также ведомых рукой Провидения — персонажей-помощников (от Филипа Харкли и Уильяма Фиц-Оуэна до отца Освальда и слуги Джозефа Хауэлла), убежденных, что он «рожден для более высокого положения» и «создан для великих дел»[165]. Примечательно, что эту убежденность упомянутые персонажи высказывают еще до того, как выясняется подлинное происхождение героя, полагаясь исключительно на благородство его духовного и физического облика: с самых первых страниц романа автором явственно утверждается просветительская идея внесословной ценности человека, отношение к которой недвусмысленно разводит действующих лиц по разным этическим полюсам[166]. Вразрез с общепринятыми социальными установлениями сэр Филип и крестьянин Джон Уайет (чьи «доброта и гостеприимство могли бы служить примером для иных высокородных и благовоспитанных особ») беседуют друг с другом «как собратья, от природы наделенные одними и теми же свойствами и дарованиями»; барон Фиц-Оуэн, приметив «редкую одаренность и приятный нрав» Эдмунда, держит его в доме не как слугу, а «как товарища своих детей», хотя и предвидит осуждение со стороны местной знати; наконец, герцог Йоркский, не имея возможности возвести в рыцарское звание сына простого крестьянина, тем не менее объявляет его «первым в числе достойных воинов, отличившихся в ‹…› сражении», и дарует ему «значительную часть» захваченной добычи[167]. В свою очередь недруги главного героя (которые, за исключением Роберта Фиц-Оуэна, старшего сына барона, однозначно отнесены к отрицательному нравственному полюсу изображаемого мира) неизменно выступают поборниками жесткой сословной иерархии, кичась своей знатностью, — и столь же неизменно оказываются посрамлены. (Весьма примечательно в этом смысле, что представленная в откровенно комических тонах паника Уэнлока и Маркхэма, теряющих при виде призрака остатки своего аристократического достоинства, разительно напоминает поведение
Контуры этой новой социальности и, более того, новой, идеальной государственности просматриваются в открыто утопической концовке романа. В финале «Старого английского барона» намечен недвусмысленно оптимистический вектор дальнейшего развития национальной истории, альтернативный истории подлинной и ведущий к ее мифологизации: если в ранних эпизодах книги, изображающих участие англичан в боевых действиях на территории Франции в середине 1430-х годов, еще сохраняются хотя бы внешние приметы историчности[171], то заключительные сцены (расписывающие жизнь основных персонажей и их потомков на десятилетия вперед) не содержат даже намека ни на грядущее поражение Англии в Столетней войне (1453 год), ни на разразившуюся вскоре междоусобную династическую Войну Алой и Белой Роз 1455—1485/1487 годов. Ассоциативная (и, разумеется, анахроничная) связь с последней угадывается, впрочем, в
Символом этого идеального пространства выступает в романе замок Ловел, который, в отличие от замка Отранто (арены тиранического своеволия и потустороннего хаоса), являет собой «воплощение законной и почитаемой власти»[178] и вместе с тем — домашнего уюта и семейного благополучия, а в финале, как уже отмечалось исследователями, и вовсе обретает откровенно райские черты[179], превращаясь в «обитель радости»[180] и земного благоденствия. Резиденция барона Фиц-Оуэна в изображении Рив — это не грозная средневековая твердыня, а скорее гостеприимная английская усадьба, где вместо разрушительной экспансии сверхъестественного торжествуют разумные и нравственные усилия человека, согласующиеся с высшей волей. Примечательно, что эти позитивные коннотации сохраняются за замком Ловел вопреки фабульной коллизии, связанной с переходом владений Фиц-Оуэна в другие руки и чреватой раздором между положительными персонажами книги. В этой сюжетной линии Рив, несомненно, усложняет заданную Лиландом и Уолполом структуру конфликта: в
Для того чтобы подобная развязка оказалась возможной и владения барона Фиц-Оуэна, несмотря на смену владельца, не стали яблоком раздора между персонажами, каждый из которых достоин называться «поборником добродетели», автор запускает многоступенчатый финансово-юридический механизм перераспределения собственности, подкрепляемый взаимозависимыми компенсаторными браками (Роберт Фиц-Оуэн, питающий враждебность к Эдмунду, которому переходит часть его наследства, вынужден тем не менее согласиться на брак потомка Ловелов со своей сестрой, чтобы получить руку дочери лорда Клиффорда; в свою очередь леди Эмма, выходя замуж за Эдмунда, обретает статус хозяйки имения, которого недавно лишился ее отец). Детали соответствующих переговоров, подсчетов и распоряжений становятся в последней четверти романного текста приоритетным объектом авторского внимания и вкупе с некоторыми другими чертами содержания и поэтики книги многое проясняют в ее идеологической и художественной природе и в характере той ревизии, которой под пером Рив подверглась уолполовская концепция «готической повести». Примечательно, что современники писательницы, воспринимавшие «Старого английского барона» (в соответствии с авторской декларацией) как образец обновленного жанра romance, находили эти прозаические подробности неуместными в подобном повествовании. Шотландский историк и критик Джон Колин Данлоп в своей «Истории художественной прозы» (1814) отмечал, что в «Старом английском бароне» «события и обстоятельства реальной жизни ‹…› воспроизведены