Старый английский барон

22
18
20
22
24
26
28
30

Первые отклики критиков на роман Уолпола оказались разноречивы. Автор рецензии, помещенной на страницах «Критикл ревью» в январе 1765 года, усомнившись в том, что в эпоху Крестовых походов существовали настенные портреты в полный рост, заподозрил в «переводе с итальянского» современную мистификацию и расценил появление в Англии XVIII века «книги, основанной на столь прогнившем материале», как «необъяснимый феномен»[104]. Более благожелательный отзыв на первое издание «Замка Отранто» был опубликован месяцем позже в «Мансли ревью»: рецензент (предположительно — поэт, прозаик и критик Джон Лэнгхорн) отметил в качестве достоинств произведения изящество и точность слога, выдержанность характеров, глубокое знание человеческой природы и недюжинные драматические способности сочинителя — и, судя по тону его рассуждений, принял на веру авторство пресловутого Онуфрио Муральто. Однако после выхода в свет второго издания, разоблачавшего выдумку с итальянской рукописью, эти похвалы были стремительно дезавуированы: уже в майском номере журнала критик, избавленный от необходимости делать скидку на нравы и вкусы «грубого, непросвещенного века» (и, весьма вероятно, раздосадованный собственным легковерием), назвал «более чем странным то обстоятельство, что автор, обладающий изысканным и утонченным даром, может ратовать за возрождение варварских предрассудков готического дьяволизма»[105]. Жертвой мистификации первоиздания стал и близкий друг Уолпола, поэт и священник Уильям Мэйсон, поведавший об этом владельцу Строберри-Хилл в письме от 14 апреля 1765 года: «Когда один мой приятель, которому я порекомендовал „Замок Отранто“, вернул мне книгу с некоторыми сомнениями в ее подлинности, я поднял его на смех, дивясь абсурдной мысли, что кому-то в наши дни достало воображения сочинить подобную историю»[106]. Уолпол в ответном послании признался, что, публикуя роман, «испытывал величайшую робость и неуверенность в успехе»[107]. Но вопреки этим авторским опасениям первые читатели восприняли «Замок Отранто» с немалым энтузиазмом. В письме Уолполу от 30 декабря 1764 года Грей рассказывал, что роман «привлек здесь (в Кембридже. — С. А.) всеобщее внимание, заставил кое-кого прослезиться и абсолютно всех — дрожать от страха, когда настает время отходить ко сну»[108], и можно думать, что это свидетельство — нечто большее, чем дружеский комплимент. Уже в 1766 году вышло в свет третье издание «Замка Отранто», а всего на протяжении XVIII века он републиковался более десяти раз[109], не утрачивая популярности на фоне других, более совершенных образцов готической прозы и осознаваясь уже современниками писателя как отправная точка этого жанра.

Вместе с тем поначалу, в первое после появления «Замка Отранто» десятилетие, у осуществленного Уолполом эксперимента нашлось крайне мало продолжателей. Среди немногочисленных опытов такого рода — роман Уильяма Хатчинсона (1732—1814) «Обитель отшельника» (1772), полный зловещих предсказаний и потусторонних явлений, и незавершенный прозаический набросок «Сэр Бертран» (1773), который увидел свет в сборнике произведений Джона Эйкина (1747—1822) и его сестры Анны Летиции Эйкин (в замужестве Барболд; 1743—1825) и по сей день зачастую ошибочно атрибутируется последней как исследователями, так и публикаторами[110]. Оба сочинения написаны под явным влиянием уолполовской книги и открыто эксплуатируют ее поэтику сверхъестественного — в частности, образ оживленных потусторонней силой рыцарских доспехов. Впрочем, помимо копирования эффектных сцен «Замка Отранто», в этих повествовательных опытах присутствовал и ряд весьма перспективных находок: в «Обители отшельника» получил заметное развитие тип лицемерного, преступного монаха, открытый для нарождавшегося жанра Томасом Лиландом и в дальнейшем триумфально прошедший по страницам романов А. Радклиф, М. Г. Льюиса, Э. Т. А. Гофмана, Ч. Р. Метьюрина, В. Гюго и многих других авторов, а «Сэр Бертран» явил читателю, пусть и в эскизном исполнении, характерные элементы готического саспенса — зрелище погруженного во тьму полуразрушенного замка, мерцающие огни в его интерьерах, гулкое эхо шагов и холодные чуждые прикосновения во мраке. И все же мера оригинальности и художественной убедительности этих произведений была слишком невелика, чтобы они могли стать сколь-либо заметной вехой в истории готической литературы. Придать новый, неожиданный импульс изобретенной Уолполом жанровой форме, развив и переосмыслив его идею синтеза двух типов романа, довелось Кларе Рив и ее главной книге.

Клара Рив, как и Уолпол, ступила на литературную стезю в довольно зрелом возрасте — однако, в отличие от автора «Замка Отранто», в ее случае за этим шагом стояла не только интеллектуальная или эмоциональная потребность, но и материальная необходимость. Старшая дочь небогатого священника Англиканской церкви из Ипсуича, будущая писательница после смерти отца в 1755 году переехала с матерью и двумя сестрами в Колчестер, где, судя по скупым эпистолярным свидетельствам, в течение ряда лет работала служанкой в частном доме; завещанные ее нанимателями 40 фунтов годового дохода в конце концов позволили ей целиком посвятить себя литературным занятиям, которые она с самого начала рассматривала как способ обеспечить должным достатком себя и своих близких[111] — и вместе с тем как средство утверждения собственной гендерной позиции в избранном ею ремесле. Первым плодом этих занятий, появившимся в печати, стал изданный по предварительной подписке и под инициалами К. Р. поэтический сборник «Стихотворения на отдельные случаи» (1769), в предисловии к которому сочинительница отметила позитивные перемены, наблюдаемые в реакции общества на растущее участие женщин в литературной жизни и поощрившие ее смелость[112]. Сборник имел успех у читателей и, с учетом большого числа подписчиков (более 600), принес начинающей поэтессе солидную прибыль в 200 фунтов, вдохновив на новый литературный опыт. Им оказался перевод латиноязычного политико-философского авантюрного романа «Аргенида» (1619?—1621, опубл. 1621) жившего во Франции шотландского прозаика, поэта и богослова Джона Баркли (1582—1621), анонимно изданный в 1772 году под названием «Феникс, или История Полиарха и Аргениды». Построенный вокруг аллегорически изображенных политических и религиозных распрей в абсолютистской Франции рубежа XVI—XVII веков, сюжет этой книги, несомненно, воспринимался современниками Рив в контексте актуальных для Англии того времени социально-политических конфликтов (в частности, нашумевшего дела радикального журналиста и парламентария Джона Уилкса, который выступал за сокращение королевских прерогатив и парламентскую реформу и, преследуемый властями, стал в глазах широких слоев общества символом борьбы за права и свободы граждан)[113]. Как сочинение «автора „Феникса“» был впервые представлен публике и дебютный роман самой Клары Рив «Поборник добродетели», опубликованный в 1777 году в Колчестере и переизданный год спустя в Лондоне (с незначительными текстуальными изменениями) под названием «Старый английский барон», которое стало окончательным и утвердилось в истории литературы.

На первых же страницах романа Рив открыто декларирует его преемственную связь с книгой Уолпола: и «Поборник добродетели», и «Старый английский барон» снабжены характерным подзаголовком «готическая повесть», а в авторском «Предуведомлении» ко второму изданию произведение прямо названо «литературным отпрыском „Замка Отранто“»[114]. Подобно своему жанровому предшественнику, сочинение Рив стилизовано под старинную рукопись (правда, не итальянскую, а древнеанглийскую), себе же автор отводит скромную роль переводчика этой рукописи на современный язык; как и Уолпол, во втором издании (вышедшем с указанием подлинного авторского имени на титульном листе) писательница разоблачает собственную мистификацию. Более того, Рив фактически заимствует фабулу уолполовского романа, помещая ее в иные временные и географические координаты: действие ее книги разворачивается в Англии первой трети XV века и, соответственно, в повествование введены британские исторические реалии, титулы и имена. По сравнению с «Замком Отранто» в «Старом английском бароне» момент совершения преступления заметно приближен ко времени основных событий романа: злодеяние, тайне которого подчинен сюжет, произошло в относительно недавнем прошлом, и потому возмездие настигает в финале самого преступника, а не его потомков. При этом, однако, отрицательный герой книги Рив — убийца и узурпатор Уолтер Ловел — не играет в развитии действия сколь-либо существенной роли, аналогичной роли Манфреда в «Замке Отранто». В отличие от князя Отрантского, характер которого исполнен нравственно-психологических противоречий и трагического величия, предвещающего черты мятежных героев Байрона, Уолтер Ловел — фигура этически однозначная и эстетически бесцветная: зависть и ревность, толкнувшие его на братоубийство, предстают под пером Рив не более чем формальной, бегло проговоренной мотивировкой, только намекающей на внутренний драматизм его личности и судьбы; в целом же его образ решительно отодвинут автором в тень других действующих лиц. Передний событийно-изобразительный план романа занимает благородный молодой герой Эдмунд Туайфорд, являющийся, подобно уолполовскому Теодору, потомком знатного рода, выросшим в семье простого поселянина (хотя, в отличие от героя «Замка Отранто», он и не подозревает о своем аристократическом происхождении)[115]. В ходе повествования, основанном на раскрытии тайны его рождения и загадки гибели его отца, лорда Артура Ловела, Эдмунд сталкивается с различными превратностями жизни и кознями недоброжелателей и, как и Теодор, во всех ситуациях проявляет исконную чистоту души и врожденное благородство натуры. В свою очередь образ доблестного рыцаря сэра Филипа Харкли играет в сочинении Рив куда более значительную роль, нежели та, которую отвел Уолпол социально близкому персонажу — маркизу Фредерику да Виченца — в своем «Замке Отранто». В отличие от сэра Фредерика, который является откровенно эпизодической фигурой уолполовской книги, Филип Харкли принимает непосредственное участие в основных событиях романа Рив и в судьбе Эдмунда, чей отец был его близким другом. Именно этот герой, носитель идей рыцарственности, деятельного добра, внесословной ценности человека, предстает в рассказываемой Рив истории «поборником добродетели» (под таким девизом он выступает в поединке с Уолтером Ловелом), именно с его образом связаны важные аспекты этической проблематики романа. Очевиден также параллелизм образов отца Джерома в произведении Уолпола и отца Освальда в книге Рив: хотя последний не является отцом юного героя и не вступает в личное противостояние с узурпатором (как это происходит в «Замке Отранто»), он, подобно священнику из уолполовского романа, активно способствует восстановлению поруганной справедливости. Наконец, ситуация преследования Манфредом Изабеллы да Виченца отзывается у Рив в ретроспективно представленном эпизоде предсмертного побега беременной леди Ловел из дома, занятого убийцей ее мужа. Вместе с тем, как уже отмечалось исследователями, в сюжете Рив оказывается ненужным персонаж наподобие набожной и кроткой Ипполиты — покорной жертвы готического тирана, зато появляется отсутствовавший в «Замке Отранто» тип «старого английского барона», чей образ вынесен в заглавие второго издания романа[116]. Кроме того, писательница заметно редуцирует ситуацию любовного треугольника, которая добавляла рассказанной Уолполом истории немалую долю «романтического» интереса[117]. Матильда и Изабелла, контрастная пара юных героинь «Замка Отранто», сведены в «Старом английском бароне» в единый образ редко появляющейся на страницах романа идеально-прекрасной леди Эммы Фиц-Оуэн, на чью руку тщетно претендует злобный и завистливый племянник барона Ричард Уэнлок и чья любовь в итоге достается главному герою в награду за его душевное благородство.

Таким образом, в основном сохраняя уолполовскую типологию героев и ключевые элементы фабулы «Замка Отранто» (убийство и последующая узурпация владетельных прав[118] — в прошлом, восстановление попранной справедливости, совершающееся по воле Провидения, — в настоящем), Клара Рив создает принципиально иную повествовательную структуру, со своими собственными функциями, иерархией и системой взаимоотношений действующих лиц, с иными, чем в романе Уолпола, особенностями сюжетного и композиционного построения. Серьезные отличия от жанрового предшественника наблюдаются и в других аспектах поэтики «Старого английского барона», выдающих его отнюдь не подражательный, а, напротив, во многом полемический идейно-художественный замысел.

К числу таких особенностей относится общий взвешенно-неторопливый, эмоционально сдержанный (несмотря на драматизм ряда эпизодов и чувствительность, маркирующую поведение многих действующих лиц) тон, которым ведется повествование. В отличие от Уолпола и многих других готических романистов более позднего времени Рив старательно избегает крайностей в изображении индивидуального темперамента и субъективных устремлений персонажей, «редуцирует проявления страстей до благородных пропорций, вследствие чего ее повествование держится в очень узкой эмоциональной сфере, с минимумом кульминационных моментов»[119]. Эксцессам индивидуализма, явленным в характере и поступках уолполовского Манфреда, создательница «Старого английского барона» противопоставляет «социализирующие» чувства рыцарского и отцовского долга, дружеского участия, семейной любви и родственной заботы, воплощенные в заглавных фигурах Филипа Харкли и Фиц-Оуэна-старшего. Соответственно, на смену романному действию, которое ограничено «каменным мешком» готического замка (олицетворяющим клаустрофобию, тираническое всевластие и хаос преступных желаний), приходит сюжет, разомкнутый в обширное, иерархически упорядоченное пространство внутри- и межсословных отношений и социальных институтов, в «большой мир» позднесредневековой Европы и Малой Азии (география романа Рив простирается от северных и западных областей Англии до Франции и Византии). Даже возвращение законному наследнику титула и имения осуществляется в «Старом английском бароне» не путем прямого вмешательства сверхъестественных сил в земные дела по принципу deus ex machina (как это было в «Замке Отранто»), а через общепризнанный механизм феодального права (судебный поединок), хотя и запущенный — по аналогии с местью шекспировского Гамлета — посредством внушений и подсказок из потустороннего мира[120].

Репрезентация сверхъестественного — наиболее явный пункт эстетических расхождений Уолпола и Рив. В уже упоминавшемся программном «Предуведомлении» ко второму изданию Клара Рив признает принципиально состоятельной уолполовскую идею синтеза двух видов романа и вслед за своим предшественником полагает возможным вводить фантастические элементы romance в новооткрытый литературный жанр «готической повести» — но вместе с тем подвергает критике «излишества», допущенные создателем «Замка Отранто». По мнению писательницы, гротескный гиперболизм и чрезмерная экстравагантность сверхъестественных образов этой книги (таких как гигантский шлем, неподъемный меч, оживающий портрет) «своим явным несоответствием действительности убивают игру воображения и вызывают смех вместо интереса»; «избыток средств губит эффект, для создания коего эти средства предназначены». Рив полагает, что автору следовало удержать рассказываемую историю «хотя бы на грани правдоподобия» — тогда «необходимый эффект был бы сохранен и при этом нисколько не пострадала бы ни одна из мелких подробностей, призванных вновь и вновь возбуждать читательское любопытство»[121].

Это наблюдение едва ли не буквально повторяет высказанный тремя десятилетиями ранее призыв романиста-просветителя Генри Филдинга к коллегам по перу «тщательно остерегаться, как бы не переступить пределы возможного», и «как можно реже выводить на сцену сверхъестественные силы». «Единственные сверхъестественные силы, позволительные для нас, современных писателей, — замечал Филдинг, — это духи покойников; но и к ним я советовал бы прибегать как можно реже. Подобно мышьяку и другим рискованным медицинским средствам, ими следует пользоваться с крайней осторожностью; и я советовал бы вовсе их не касаться в тех произведениях или тем авторам, для которых гомерический хохот читателя является большой обидой или оскорблением»[122]. В своем повествовании Рив прилежно следует этой рекомендации и старается быть предельно экономной в использовании фантастических образов и мотивов. Прямая, открытая демонстрация ужасов и чудес, которой, с точки зрения писательницы, злоупотребил Уолпол, сведена в «Старом английском бароне» к единственному эпизоду явления облаченного в рыцарские доспехи призрака лорда Артура Ловела, некогда злодейски убитого неподалеку от собственной резиденции; в других же случаях о присутствии в замке потусторонних сил свидетельствуют различные косвенные приметы — вещие сновидения, посещающие героев, глухие стоны и загадочные ночные шумы, раздающиеся в пустынных помещениях, двери, мистическим образом распахивающиеся перед сыном и законным наследником покойного лорда. Все эти сюжетные детали спустя очень короткое время вошли в арсенал устойчивых изобразительных средств готического жанра и стали важными элементами техники саспенса, призванными поддерживать атмосферу таинственности и суггестивного страха.

При этом сама Клара Рив, сделавшая эти образы и ситуации достоянием готической прозы, зачастую весьма скромно использовала заключенный в них художественный потенциал. Характерным примером может служить мотив сна, дважды возникающий в ее романе и в обоих случаях выполняющий функцию предзнаменования. С одной стороны, Рив выступает здесь как безусловный новатор: в «Замке Отранто», несмотря на его «сновидческое» происхождение, этот мотив был едва намечен в рассказе-воспоминании маркиза да Виченца и не играл существенной роли в сюжете книги, тогда как в «Старом английском бароне» сон Филипа Харкли (в котором рыцарь видит своего покойного друга Артура Ловела) и сон Эдмунда Туайфорда (в котором юноше являются его настоящие родители), дополняя друг друга, открывают героям и читателям существенную часть зловещей тайны старинного рода и непосредственно предсказывают ход дальнейших событий. Но, с другой стороны, роль сновидений в романе Рив фактически сводится к этим открытиям и пророчествам, их профетические функции не дополняются ни сколь-либо выразительной психологической реакцией персонажей на содержание своих грез[123], ни игрой нарративными планами «сна» и «яви». В литературе более позднего времени спектр возможностей этого мотива будет существенно расширен: уже в готических романах последнего десятилетия XVIII века — например, в «Лесном романе» (1791) Радклиф и в «Монахе» (1794, опубл. 1796) Льюиса — разрабатывается особая символика сна, которая не раскрывает (как это, в сущности, происходит в «Старом английском бароне»), но акцентирует сюжетную тайну посредством смутных указаний на минувшие либо грядущие события[124] и погружает пробудившегося героя либо героиню в вереницу смятенных, противоречивых чувств. Еще более сложной предстает поэтика сновидений в романтической прозе, где они нередко развертываются в отдельные вставные истории, усложняя композицию произведения, или, напротив, неощутимо сливаются с основным («реальным») повествовательным планом, порождая в тексте описанный Ц. Тодоровым «эффект фантастического», который предполагает принципиальную онтологическую двойственность происходящего на страницах книги[125]. Очевидно, что подобное разнообразие сюжетных возможностей и художественных перспектив сна как особой модальности повествования не осознавалось создательницей «Старого английского барона», по сути, открывшей данный мотив для готической литературы.

Сказанное выше относится и к другой составляющей готического колорита романа — а именно, к презентации последнего в качестве перевода старинной рукописи, содержащей изложение подлинных событий. В мистификационную установку, заданную Уолполом, Рив привносит новый, отсутствовавший в «Замке Отранто» штрих — пробелы в тексте, которые призваны имитировать плохую сохранность «документа»: «многие места манускрипта, — поясняет мнимый переводчик, — стерты временем и повреждены сыростью. Сохранились лишь отдельные фразы, которых, впрочем, недостаточно, чтобы продолжить нить повествования»[126]. Однако о том, чтобы выйти за пределы этого стилизаторского задания и использовать упомянутые лакуны в качестве нарративного приема, писательница, судя по всему, даже не помышляет; между тем именно по такому пути пойдут ее продолжатели и преемники. София Ли (1750—1824) в предисловии к роману «Убежище, или Повесть иных времен» (1783—1785) представляет его читателю как извлечение из старинного манускрипта и добавляет, что «разрушительное действие времени оставило в повествовании пробелы, которые порой лишь увеличивают его занимательность»[127]. И действительно, в самом тексте романа эти лакуны создают особый эффект: используя форму частных записок, автор выстраивает двупланный рассказ о судьбах разлученных силой обстоятельств тайнорожденных дочерей королевы Марии Стюарт, в котором события, пропущенные либо недоговоренные одной из сестер, восполняются или проясняются в записках и письмах другой. Такое построение книги выявляет субъективную правду каждой из рассказчиц, способствует более глубокому проникновению в мотивы поступков персонажей, лишает образы героев нередкой в готическом жанре одномерности и схематизма. В «Лесном романе» Радклиф предсмертные записки неизвестного лица, обнаруженные Аделиной де Монтальт в аббатстве Сен-Клер и имеющие, как выясняется в финале, прямое отношение к прошлому героини и к трагической участи ее отца, содержат множество пробелов, которые сообщают происходящему интригующую недосказанность, стимулируя читательское любопытство. Между тем в «Старом английском бароне» подобные лакуны приходятся не на фабульно значимые, а на второстепенные события романа и используются автором для своеобразного «уплотнения» художественного времени; там же, где рассказ непосредственно подходит к главным сюжетным тайнам, лакуны внезапно исчезают, «письмена становятся более четкими; остальной текст хорошо сохранился»[128]. В результате перед нами цельное, связное повествование, безусловно выигрывающее от сокращения малозначительных эпизодов, но, с другой стороны, лишенное структурной и психологической многоплановости, игры с читательскими ожиданиями и других плодотворных новаций, к которым потенциально располагал введенный Кларой Рив в готическую прозу стилизаторский прием.

Концептуальным литературным открытием автора «Старого английского барона», оказавшим неоценимое (и в известной мере недооцененное) влияние на технику готического саспенса, стал выразительный образ заброшенных покоев в восточном крыле замка Ловел, где и развертываются сцены с участием сверхъестественных сил. Как уже говорилось выше, отчужденная, отграниченная от повседневного человеческого опыта зона имелась и в замке Отранто, однако именно Кларе Рив принадлежит идея сделать это необитаемое людьми пространство таинственной и страшной территорией потустороннего: «Вскоре (после узурпации имения Уолтером Ловелом. — С. А.) начали поговаривать, что в замке появились привидения: несколько слуг встречали призраки лорда и леди Ловел. Тех, кто оказывался в их покоях, пугали необычные звуки и странные видения, оттого эти комнаты наконец заперли, а слугам запретили входить туда и даже упоминать о них»[129]. Окруженные суеверной молвой и отмеченные печатью длительного небрежения[130], восточные покои замка становятся ареной испытания характера главного героя, а затем и его недругов Уэнлока и Маркхэма. Описывая первые минуты пребывания Эдмунда в этих помещениях, Рив отчасти ориентируется на эпизод бегства Изабеллы да Виченца через подземные коридоры замка Отранто и заимствует из книги Уолпола прием внезапного затемнения сцены и связанный с ним предметно-образный ряд;[131] вместе с тем она значительно акцентирует ожидание героем встречи с потусторонними силами — мотив, который в аналогичном фрагменте уолполовского романа был лишь едва намечен[132]. Еще более примечательно, что это ожидание оказывается обманутым: вместо призрака перед юношей предстает старый слуга Джозеф, пришедший развести огонь в камине[133]. Эта сцена является, вероятно, самым ранним в английской готике примером объясненного сверхъестественного — эстетического принципа, который получит широкое распространение в сентиментально-готических романах конца XVIII века. При этом Рив демонстрирует здесь довольно развитую технику саспенса, разительно напоминающую аналогичные повествовательные приемы Анны Радклиф[134].

Гораций Уолпол в письме Уильяму Мэйсону от 8 апреля 1778 года назвал роман Рив «Замком Отранто», «сведенным к здравомыслию и правдоподобию», добавив, что «описание любого процесса по делу об убийстве, разбирающемуся в суде Олд-Бейли, составило бы более занимательную историю»[135]. В письме от 22 августа 1778 года, адресованном Уильяму Коулу, он признался, что не испытывает ни малейшего желания отвечать на критику его «готической повести», высказанную автором «Старого английского барона»: «Это было бы даже своего рода неблагодарностью с моей стороны, ибо упомянутое произведение является прямым подражанием моей собственной книге, только лишенным всего чудесного; притом, если не считать неуклюжей попытки изобразить одно или два привидения, лишенным столь основательно, что ничего более скучного и пресного невозможно себе представить». Впрочем, на явно задевшие его слова Рив о смехотворности чудес, представленных в «Замке Отранто», Уолпол все же откликнулся, саркастически заметив, что ее книга «определенно не может вызвать смех, поскольку то, что навевает дремоту, редко способно развеселить»[136]. По его мнению, идея о том, что «один-единственный „одомашненный“ призрак соответствует законам правдоподобия», — сущая нелепость, как и сам роман Рив, «бедный событиями» и «лишенный всякого воображения и интереса»[137]. В сходных выражениях позднее отозвался о «Старом английском бароне» и Вальтер Скотт в предисловии к публикации книги в серии «Баллантайновская библиотека романистов» (1823): его суждения были лишены уолполовской пристрастности, однако и он не мог не признать, что «местами этот роман вял и монотонен, чтобы не сказать слаб и утомителен», что порой повествование «навевает скуку», что «диалоги умны и увлекательны, но в них нет ни полета фантазии, ни взрывов страстей», что, наконец, сама попытка «опутать царство теней условностями, принятыми в мире обыденной реальности», свидетельствует о весьма скромных возможностях творческого воображения автора — который, впрочем, использует их «с предельным успехом и достигает цели именно потому, что не замахивается на большее»[138]. Даже Анна Летиция Барболд, публикуя в 1810 году «Старого английского барона» в издававшейся ею серии «Британские романисты» (под одной обложкой с «Замком Отранто»), не преминула отметить в своем кратком и в целом комплиментарном предисловии безусловный недостаток романа Рив — предсказуемость развития событий: в силу фабульного сходства книги с вдохновившим ее литературным образцом «мы предвидим развязку раньше, чем достигли двадцатой страницы»[139]. В свете сегодняшних взглядов на характер творческого мышления Рив представляется очевидным, что, несмотря на справедливость отдельных пунктов этой критики, авторы процитированных отзывов не вполне осознавали специфику художественной природы обсуждаемого романа. Рассматривая «Старого английского барона» в соответствии с авторской формулой — как порождение «Замка Отранто», соединяющее черты старинной рыцарской повести и современного романа, — упомянутые критики не учитывали масштаба ревизии, которой Клара Рив, исходя из собственных ценностных предпочтений (литературных, идеологических, этических), подвергла не только поэтику книги Уолпола, но и саму цель предложенного им синтеза двух повествовательных форм.

Создатель «Замка Отранто» видел свою основную задачу в том, чтобы раскрепостить «богатые возможности воображения», которые в романах XVIII века нередко были «ограничены рамками обыденной жизни». Под «законами правдоподобия» он, в отличие от авторов просветительских романов, понимал не бытовую реалистичность или житейскую вероятность описываемых событий, а всего лишь психологическую достоверность поведения героев — и, соответственно, стремился «заставить их думать, говорить и поступать так, как естественно было бы для всякого человека, оказавшегося в необычайных обстоятельствах». В остальном же Уолпол демонстрировал (и открыто декларировал) приверженность свободе творчества, «свободным блужданиям» авторской фантазии «в необъятном царстве вымысла ради создания особо занятных положений»[140]. Уделяя приоритетное внимание развлекательным аспектам своей «готической повести», он вместе с тем явно старался уйти от назидательных установок, обычных в литературе века Просвещения. Игровую экспликацию этого намерения нетрудно увидеть в предисловии к первому изданию «Замка Отранто», где в уста вымышленного переводчика-моралиста Уильяма Маршалла вложена следующая тирада: «Я мог бы пожелать, чтобы в основе ‹…› замысла лежала более полезная мораль, нежели та, что сводится к мысли: за грехи отцов караются их дети, вплоть до третьего и четвертого поколения. ‹…› Однако ‹…› я не сомневаюсь в том, что ‹…› благочестие, преисполняющее эту повесть, преподаваемый ею урок добродетели и строгая чистота чувств спасут ее от осуждения, которого так часто заслуживают романы из рыцарских времен»[141]. Авторская ирония, стоящая за этим заявлением, особенно очевидна на фоне неоднократных пренебрежительных отзывов Уолпола о прозе Самюэла Ричардсона — столпа дидактической романистики XVIII века. В письмах друзьям Уолпол аттестовал его произведения — в частности «Клариссу, или Историю молодой леди» (1744—1748, опубл. 1747—1748) и «Историю сэра Чарлза Грандисона» (1750—1752, опубл. 1753—1754) — как «утомительные скорбные причитания, являющие собой картины жизни светского общества, какой ее воображает книгопродавец, или романы, вдохновленные методистским проповедником»;[142] их сентиментальный и нравоучительный тон представлялся ему «невыносимым»[143]. В свете подобных воззрений неудивительно, что его собственная книга оказалась принципиально лишена не только открытой дидактики, но и сколь-либо внятного нравственного послания читателю, — и это отсутствие не преминула отметить обескураженная критика. «Чуждая христианству идея о том, что дети караются за грехи отцов, несомненно, не только не несет моральную пользу, но и совершенно неприемлема с точки зрения наших нынешних верований, — констатировало «Мансли ревью», — и тем не менее это едва ли не единственный урок, который можно извлечь из рассказанной истории»[144].

Содержание, поэтика и общий замысел «Старого английского барона» очевидным образом расходятся с этой идейно-литературной программой, превращая заявленное романисткой следование уолполовскому плану в чистую декларацию. Художественное правдоподобие в понимании Рив предполагает определенную корреляцию с эмпирической жизненной правдой и, соответственно, необходимость «держаться в известных пределах вероятного»;[145] отсюда — исповедуемый писательницей принцип «контролируемого сверхъестественного»[146], который, по ее мнению, позволяет избежать изобразительных крайностей, допущенных Уолполом. Другим непременным элементом правдоподобной готической повести, согласно Рив, являются «картины подлинной жизни»[147], которых были лишены и старинные рыцарские романы, и «Замок Отранто». В соответствии с этим тезисом в условно-средневековый сюжет ее книги оказываются вплетены незнакомые жанру romance повседневно-бытовые, порой сниженно-прозаические подробности и практические заботы: рыцари в «Старом английском бароне» «угощаются яичницей с ветчиной и страдают от зубной боли»[148], а ближе к концу повествования раскрытую тайну происхождения Эдмунда сменяют подробно описываемые «формально-юридические тайны передачи собственности»[149]. И наконец, концептуальной составляющей замысла Рив становится дидактическое задание романа: по мнению писательницы, вызванный у читателя интерес необходимо «направить ‹…› на полезные или хотя бы безобидные цели»[150]. Эталон подобного применения художественных средств, сочетающего литературную занимательность с нравственной пользой, романистка усматривает в прозе Ричардсона (чья дочь Марта Бриджен принимала непосредственное участие в стилистической правке текста «Поборника добродетели») — и в своем собственном сочинении, безусловно, старается следовать его примеру. Таким образом, несмотря на декларированное автором следование замыслу предшественника, «Старый английский барон» демонстрирует принципиально иную расстановку эстетических приоритетов внутри уолполовской формулы: если жанровую природу «Замка Отранто» можно, пользуясь названием будущего трактата Рив, определить как «развитие» старинного (в узком смысле — средневекового, рыцарского) романа (the progress of romance), то «готическая повесть» самой Рив — это скорее развитие современного (просветительского) романа (the progress of novel) посредством привнесения в него отдельных элементов поэтики romance.

Написанная с этих ревизионистских позиций, книга Рив задает принципиально отличную от «Замка Отранто» картину мира. Персонажи уолполовского романа предстают, как уже говорилось, игрушками в руках безжалостного верховного судии, и едва ли не каждый из них, независимо от этического содержания его образа, в той или иной мере оказывается жертвой божественного гнева: сокрушительное вмешательство высших сил в дела смертных, приводящее к гибели Конрада и Матильды и падению княжеской резиденции, вызывает потрясение и ужас у всех действующих лиц — включая Теодора, во имя которого это вмешательство и осуществляется. Несмотря на финальное торжество высшей справедливости, концовка «Замка Отранто» не отменяет, а, напротив, усиливает впечатление дисгармонии и разлада, которыми охвачен изображенный в романе «малый мир», и свидетельствует о принципиальной непостижимости Господних целей и замыслов. Между тем персонажи «Старого английского барона» являются не марионетками, а проводниками воли благого и милосердного христианского Провидения, каковое, по убеждению Эдмунда Туайфорда (разделяемому другими действующими лицами книги), «в назначенный час явит смертным высший смысл произошедшего»[151]. Сюжет романа, собственно, и строится как постепенное приближение того «положенного часа», который «сделает тайное явным»[152], того знаменательного момента, когда замысел Небес в отношении Эдмунда, смутно угадываемый как самим главным героем, так и его окружением, проступит во всей своей недвусмысленной ясности и полноте. Центральные персонажи книги Рив с радостью ощущают открытость каждого мгновения собственной жизни Божественному взору[153] и воодушевлены предчувствием грядущих судьбоносных — и еще более радостных — перемен (смиренное, терпеливое ожидание которых непрестанно акцентируется автором как одна из черт благочестивого, добродетельного поведения). Подчеркнуто телеологичное повествование Рив, где счастливая развязка очевидна задолго до ее наступления, самой своей структурой воплощает идею благого Божьего Промысла, который, восстанавливая поруганную справедливость и воздавая за грехи, проявляет не «священную жажду мщения»[154], а милосердие к падшим. При всей «неисповедимости путей» Провидения гуманное и нравственное содержание его целей несомненно как для действующих лиц, так и для читателей «Старого английского барона». Формально перекликаясь с историей, рассказанной в «Замке Отранто», события книги Рив развертываются в рамках принципиально иной концепции мироустройства и на совершенно ином эмоциональном фоне, и фабульные параллели лишь подчеркивают сущностные различия двух произведений[155].

Первостепенное место в этой картине мира, несомненно, занимает Эдмунд Туайфорд — «дитя Провидения», «возлюбленное Небесами»[156], через индивидуальную судьбу которого во всей полноте раскрывается универсальная благость мироздания. В повествовательной структуре «Старого английского барона» он играет двоякую роль: будучи приоритетным объектом божественной заботы и защиты, Эдмунд одновременно предстает одним из главных орудий Небес в деле восстановления высшей правды и справедливости, олицетворением которых в сюжетных рамках романа становятся его собственные законные владетельные права и высокое общественное положение. С одной стороны, вся жизнь героя, включая выпадающие на его долю испытания, подчинена высшей, провиденциальной логике: даже дурное обращение Эндрю Туайфорда с приемным сыном может рассматриваться как проявление некой «личной теодицеи» протагониста — именно оно заставило барона Фиц-Оуэна обратить внимание на достоинства юного крестьянина и взять его слугой к себе в дом[157] (как выясняется в ходе повествования, родной дом Эдмунда). Сходным образом интриги и козни Уэнлока, Маркхэма и Хьюсона, призванные навредить Эдмунду, всякий раз оборачиваются против самих злоумышленников и служат «к его вящей чести»[158]. С другой стороны, важной составляющей психологического портрета героя оказывается процесс постижения им своей избранности, своего высокого и ответственного жизненного предназначения[159]. В отличие от уолполовского героя, больше действующего, чем размышляющего, Эдмунд показан автором как рефлексирующая, склонная к самоанализу личность, чье «осознание своих достоинств», временами разжигающее внутренний «огонь честолюбия»[160], по мере развития событий трансформируется в нравственно наполненное сознание своей миссии исполнителя предначертаний Небес. Переломным моментом в процессе обретения героем этой истины становится его второе пребывание в восточных покоях, когда то, что он еще накануне считал «тщеславными мечтами»[161], получает подтверждение из потустороннего мира и начинает осмысляться им как долг перед памятью его истинных родителей, перед Богом и перед самим собой[162]. Исследователями уже отмечался «гамлетический» характер поведения Эдмунда в этой сцене;[163] и действительно, повзрослевший за одну ночь протагонист романа обретает решимость, в которой проглядывает сила чувств трагедийного героя-мстителя; подобно датскому принцу, он восклицает: «Меня зовут! ‹…› И я повинуюсь призыву!»[164] — и, как и Гамлет, берет со свидетелей происшедшего клятву молчать об увиденном.

К осознанию своего провиденциального избранничества Эдмунда исподволь подводит целая череда дружественных — и, разумеется, также ведомых рукой Провидения — персонажей-помощников (от Филипа Харкли и Уильяма Фиц-Оуэна до отца Освальда и слуги Джозефа Хауэлла), убежденных, что он «рожден для более высокого положения» и «создан для великих дел»[165]. Примечательно, что эту убежденность упомянутые персонажи высказывают еще до того, как выясняется подлинное происхождение героя, полагаясь исключительно на благородство его духовного и физического облика: с самых первых страниц романа автором явственно утверждается просветительская идея внесословной ценности человека, отношение к которой недвусмысленно разводит действующих лиц по разным этическим полюсам[166]. Вразрез с общепринятыми социальными установлениями сэр Филип и крестьянин Джон Уайет (чьи «доброта и гостеприимство могли бы служить примером для иных высокородных и благовоспитанных особ») беседуют друг с другом «как собратья, от природы наделенные одними и теми же свойствами и дарованиями»; барон Фиц-Оуэн, приметив «редкую одаренность и приятный нрав» Эдмунда, держит его в доме не как слугу, а «как товарища своих детей», хотя и предвидит осуждение со стороны местной знати; наконец, герцог Йоркский, не имея возможности возвести в рыцарское звание сына простого крестьянина, тем не менее объявляет его «первым в числе достойных воинов, отличившихся в ‹…› сражении», и дарует ему «значительную часть» захваченной добычи[167]. В свою очередь недруги главного героя (которые, за исключением Роберта Фиц-Оуэна, старшего сына барона, однозначно отнесены к отрицательному нравственному полюсу изображаемого мира) неизменно выступают поборниками жесткой сословной иерархии, кичась своей знатностью, — и столь же неизменно оказываются посрамлены. (Весьма примечательно в этом смысле, что представленная в откровенно комических тонах паника Уэнлока и Маркхэма, теряющих при виде призрака остатки своего аристократического достоинства, разительно напоминает поведение слуг в аналогичном эпизоде «Замка Отранто» — и, с другой стороны, очевидно контрастирует с рассудительностью и благородной сдержанностью, проявляемыми в подобной ситуации старым слугой Джозефом.) Вопреки расхожим представлениям, типичным как для описываемой эпохи, так и для времени, когда создавался роман, в системе ценностей, утверждаемой в «Старом английском бароне», «происхождение уже не определяет характер; но характер может свидетельствовать о благородстве, несмотря на фактическое происхождение человека»[168]. И хотя свойственный главному герою аристократизм духа в ходе рассказа удостоверяется благородством крови, подтверждая тем самым существующую социальную стратификацию, наметившееся смягчение межсословных перегородок поддерживается в финальных сценах книги добросердечным обращением Эдмунда (уже принявшего имя и титул лорда Ловела) с приемными родителями и слугами, задавая перспективу возникновения «нового, более прогрессивного общественного устройства»[169]. Инструментом этого смягчения жесткой сословной иерархии становится чувствительность, которой маркированы образы центральных персонажей «Старого английского барона»; изначально торжествующая в отношениях Эдмунда с Уильямом, Фиц-Оуэном-старшим и Филипом Харкли, она постепенно распространяется на других действующих лиц и становится эмоционально-поведенческой доминантой повествования. «Рив переносит в феодальный, героический, мужественный мир рыцарского романа конвенции „чувствительного“ романа XVIII века»[170], которые, с одной стороны, придают финалу тон почти комической сентиментальности, с другой же — способствуют преодолению назревающих конфликтов (например, между бароном и сэром Филипом) и возникновению новых моральных парадигм, где узы дружбы встают вровень с родовым наследственным правом, а сердечная приязнь может оказаться сильнее голоса крови.

Контуры этой новой социальности и, более того, новой, идеальной государственности просматриваются в открыто утопической концовке романа. В финале «Старого английского барона» намечен недвусмысленно оптимистический вектор дальнейшего развития национальной истории, альтернативный истории подлинной и ведущий к ее мифологизации: если в ранних эпизодах книги, изображающих участие англичан в боевых действиях на территории Франции в середине 1430-х годов, еще сохраняются хотя бы внешние приметы историчности[171], то заключительные сцены (расписывающие жизнь основных персонажей и их потомков на десятилетия вперед) не содержат даже намека ни на грядущее поражение Англии в Столетней войне (1453 год), ни на разразившуюся вскоре междоусобную династическую Войну Алой и Белой Роз 1455—1485/1487 годов. Ассоциативная (и, разумеется, анахроничная) связь с последней угадывается, впрочем, в предыстории романного действия, в имени и судьбе лорда Артура Ловела, коварно и жестоко убитого своим кузеном и тайком захороненного в сундуке в одном из восточных покоев собственного замка[172]. Тень этого давнего преступления (которое почти буквально воплощает известный литературный образ «скелета в шкафу», ставший впоследствии, в XIX веке, распространенной метафорой семейной тайны), как и полагается в готическом сюжете, нависает над персонажами и событиями «Старого английского барона» — и даже грозит воплотиться в новое злодеяние: заговор, плетущийся Уэнлоком и его союзниками против главного героя, представляет собой очевидную параллель вероломству Уолтера Ловела, которое стоило жизни отцу Эдмунда[173]. Однако Провидение усилиями покровителей и друзей юноши расстраивает эти козни, не давая трагедии прошлого повториться в настоящем. Временная победа зла, ознаменовавшаяся убийством и узурпацией титула и владений, на следующем этапе семейной истории Ловелов сменяется торжеством добра, справедливости и закона, которое, как гласит надпись на могиле родителей Эдмунда, призвано служить «предостережением потомкам и доказательством справедливости Провидения и неотвратимости Возмездия»[174]. На примере судьбы рода Ловел, таким образом, утверждается дидактическая идея нравственных уроков, которые история способна преподать современности; эта идея позволяет увидеть в «Старом английском бароне» черты романа воспитания, объектами которого в данном случае оказываются не только отдельные персонажи, но и весь представленный в повествовании социальный мир[175]. В тексте романа неявно, но вполне определенно проводится аналогия между семьей и нацией, историей рода и историей государства[176], — и в заключительных сценах она достигает кульминации: словно взамен прежним, скомпрометированным родственным связям (Артур Ловел — Уолтер Ловел, Фиц-Оуэн — Уолтер Ловел, Фиц-Оуэн — Уэнлок) книгу венчает череда браков, связующих семьи из шотландских Марок, Йоркшира, Камберленда, Уэльса и с запада страны, где находится замок Ловел, и «способствующих превращению обособленного региона Англии в союз, который объединяет важнейшие элементы будущей Великобритании»[177]. В то время как драматичная развязка уолполовского повествования возвращает княжество Отранто в прошлое, в прежнюю, «досюжетную» точку его истории (смена узурпатора законным наследником ничуть не меняет замкнуто-автономного строя жизни этого государства), финал «Старого английского барона» отмечен устремленностью в будущее и предсказывает, вопреки реальной сложности дальнейшего социально-политического развития Англии, скорое и бесконфликтное формирование новой национально-государственной общности. В заключительных эпизодах романа все конфликтное, злокозненное, трагическое либо предстает достоянием уже преодоленного прошлого, либо оказывается географически удалено от идеального пространства становящейся британской государственности (как, например, изгнанный за пределы страны Уолтер Ловел или гибель Византийской империи, бегло упомянутая на последней странице — возможно, в качестве контрастной параллели положению дел в Англии).

Символом этого идеального пространства выступает в романе замок Ловел, который, в отличие от замка Отранто (арены тиранического своеволия и потустороннего хаоса), являет собой «воплощение законной и почитаемой власти»[178] и вместе с тем — домашнего уюта и семейного благополучия, а в финале, как уже отмечалось исследователями, и вовсе обретает откровенно райские черты[179], превращаясь в «обитель радости»[180] и земного благоденствия. Резиденция барона Фиц-Оуэна в изображении Рив — это не грозная средневековая твердыня, а скорее гостеприимная английская усадьба, где вместо разрушительной экспансии сверхъестественного торжествуют разумные и нравственные усилия человека, согласующиеся с высшей волей. Примечательно, что эти позитивные коннотации сохраняются за замком Ловел вопреки фабульной коллизии, связанной с переходом владений Фиц-Оуэна в другие руки и чреватой раздором между положительными персонажами книги. В этой сюжетной линии Рив, несомненно, усложняет заданную Лиландом и Уолполом структуру конфликта: в личное противостояние с узурпатором в ее романе вступает не сам законный наследник, а один из его покровителей (Филип Харкли), в то время как Эдмунд силой обстоятельств оказывается в ситуации имущественного противостояния другому своему покровителю — барону Фиц-Оуэну, который некогда купил замок у Уолтера Ловела и тем самым по неведению принял на себя роль формального узурпатора чужих владений. Означенная коллизия делает барона ключевой фигурой финальной части повествования Рив, что в свою очередь объясняет перемену заглавия (раскритикованную многими интерпретаторами романа — от В. Скотта до Дж. Уотта): чувство справедливости Фиц-Оуэна и его сердечная привязанность к Эдмунду и, с другой стороны, его отеческая любовь к собственным детям (которым в силу вновь открывшихся обстоятельств предстоит лишиться солидной части наследства) подвергаются в заключительных эпизодах серьезному испытанию[181], потенциально обещающему остроэмоциональный поворот событий и драматичную развязку. Подобное, однако, невозможно в созданной автором модели мироустройства, покоящейся на началах провиденциализма и дидактики, которые в случае Рив неизбежно ведут к счастливой концовке. В «Развитии романа» Юфразия говорит о «немалом вреде», причиняемом читательскому уму, особенно юному, «книгами мрачной направленности», и противопоставляет последним сочинения, которые «демонстрируют истину, внушая оптимизм», и «стимулируют исполнение общественного долга и ожидание награды за добродетельные поступки»[182]. Этому литературному кредо как нельзя лучше соответствует развязка «Старого английского барона» с ее гармоничным и справедливым разрешением всех потенциальных и реальных противоречий.

Для того чтобы подобная развязка оказалась возможной и владения барона Фиц-Оуэна, несмотря на смену владельца, не стали яблоком раздора между персонажами, каждый из которых достоин называться «поборником добродетели», автор запускает многоступенчатый финансово-юридический механизм перераспределения собственности, подкрепляемый взаимозависимыми компенсаторными браками (Роберт Фиц-Оуэн, питающий враждебность к Эдмунду, которому переходит часть его наследства, вынужден тем не менее согласиться на брак потомка Ловелов со своей сестрой, чтобы получить руку дочери лорда Клиффорда; в свою очередь леди Эмма, выходя замуж за Эдмунда, обретает статус хозяйки имения, которого недавно лишился ее отец). Детали соответствующих переговоров, подсчетов и распоряжений становятся в последней четверти романного текста приоритетным объектом авторского внимания и вкупе с некоторыми другими чертами содержания и поэтики книги многое проясняют в ее идеологической и художественной природе и в характере той ревизии, которой под пером Рив подверглась уолполовская концепция «готической повести». Примечательно, что современники писательницы, воспринимавшие «Старого английского барона» (в соответствии с авторской декларацией) как образец обновленного жанра romance, находили эти прозаические подробности неуместными в подобном повествовании. Шотландский историк и критик Джон Колин Данлоп в своей «Истории художественной прозы» (1814) отмечал, что в «Старом английском бароне» «события и обстоятельства реальной жизни ‹…› воспроизведены чересчур тщательно, и самые значительные и героические персонажи проявляют естественное беспокойство по поводу жилищ, съестных припасов и домашней утвари, которое плохо сочетается с величественными и страшными приметами рыцарского романа»[183]. В. Скотт также полагал, что эпизод, в котором «сэр Филип Харкли и барон Фиц-Оуэн погружаются в серьезные детальные подсчеты, взвешивая, с одной стороны, долги по имению, а с другой — расходы на образование и прежнее содержание наследника в доме барона», диссонирует с «грозными сверхъестественными происшествиями в восточных покоях» и «снижает стиль повествования»[184]. Позднейшие интерпретаторы, однако, увидели в этой «концентрации на финансовых вопросах в якобы средневековом романе» характерную «буржуазную озабоченность фунтами и пенсами»[185], в персонажах книги — носителей буржуазного (несмотря на аристократические одежды) и протестантского (несмотря на католический антураж) сознания, представителей верхушки английского среднего класса, становившегося в конце XVIII века все более влиятельной общественно-политической силой[186], а в самом произведении, как уже говорилось выше, — не усовершенствованный образец romance, а модификацию novel, развернутый на условно-историческом фоне, «опрокинутый» в прошлое семейный дидактический роман ричардсоновского типа. По образному выражению Э. Дж. Клери, Рив «переписывает „Отранто“ в виде „Памелы“ в маскарадном костюме с легким оттенком паранормального», создавая «иллюстрированное руководство по поведению с должной взаимосвязью богатства и добродетели»[187]. В результате возникает компромиссный «просветительский» вариант готического романа, в котором новаторская поэтика уолполовской книги инкорпорирована в пространство легитимного дискурса литературы века Просвещения с ее ведущими ценностно-смысловыми ориентирами — рационализмом, чувствительностью и дидактизмом. Экзотичность лиландовского опыта исторической стилизации и крайности предромантического экспериментаторства Уолпола потеснены в «Старом английском бароне» деловитой обстоятельностью слога Дефо[188], художественной умеренностью Филдинга и наследием морализма Джонсона и Ричардсона, что неизбежно ведет к сдержанно-осторожным, компромиссным авторским решениям — как образным (вроде «контролируемого сверхъестественного»), так и идеологическим. Глубокий кризис властных институтов старого режима, ставший постоянной темой готических романов XVIII века начиная с «Замка Отранто», где он засвидетельствован падением заглавного символа феодального деспотизма, в «Старом английском бароне» обретает разрешение в реформистской утопии, в сентиментальной и филантропической трансформации патриархальных социально-политических парадигм. В финале книги Рив, который «рассеивает все потенциальные основания для вражды, связанные с напряжением между подлинным статусом и сословной принадлежностью, между противоборствующими потребностями индивида и государства, между капиталистическим способом денежного обращения и стабильностью земельных интересов»[189], явлена утопическая альтернатива драматичной сложности реальной общественно-политической жизни Англии и Европы как XV, так и XVIII века. В этом смысле «Старый английский барон», при всей своей эстетической близости к novel, реализует характерную изобразительную тенденцию romance — он «показывает только приятную сторону картины, открывая одни лишь привлекательные черты и набрасывая вуаль на несовершенства»[190]. Отталкиваясь (в обоих смыслах слова) от уолполовской идеи синтеза прозаических форм, Клара Рив не только по-новому осмысляет формирующийся жанр «готической повести», но и предлагает собственный взгляд на соотношение реального и фикционального, исторического и современного, развлекательного и назидательного в художественной литературе своей эпохи.