Однако путь, ведущий прочь, был путем труса. Броуд сделал резкий вдох и стиснул ноющие кулаки. Если над его могилой и будет сказано что-то хорошее, так это что Гуннар Броуд не был трусом. Это будет ложь, но все равно.
…Ему потребовалась вся его храбрость, чтобы открыть дверь, когда в нее наконец постучали. Больше, чем требовалось, чтобы сражаться на баррикадах в Вальбеке, или идти в атаку при Стоффенбеке, или драться со сжигателями на верхушке Цепной башни. Однако он сделал шаг к двери, поправил воротник, облизнул губы – и наконец повернул ручку.
Дверь отворилась – и за ней стояла она. Она изменилась. Далеко не настолько, как он, но изменилась. Пожалуй, стала в чем-то тверже. А в чем-то, пожалуй, и мягче. Но когда она улыбнулась, ее улыбка осветила мрачный мир точно так же, как это бывало всегда.
– Гуннар? – произнесла она.
И тогда он начал плакать. Сперва вырвался судорожный всхлип, откуда-то из самого живота. А потом рыдания было уже не остановить. Он стащил с себя стекла, и все слезы, невыплаканные им за последние шесть месяцев, обжигая щеки, полились по его мучительно искривленному лицу.
Лидди шагнула к нему, и он отпрянул, съежился, выставив перед собой руки, словно чтобы отгородиться от нее. Словно она была сделана из бумаги и могла порваться в его руках. Но она все равно его обняла. Тонкие руки – но из этой хватки ему было не вырваться, и хотя Лидди была на голову ниже, она прижала его лицо к своей груди и принялась целовать в затылок, приговаривая:
– Ш-ш-ш… Тише, тише… Все хорошо…
Через какое-то время, когда его всхлипывания начали утихать, она обхватила ладонями его щеки, подняла его голову и посмотрела ему прямо в глаза, спокойно и серьезно. Она вытерла слезы с его лица, провела кончиком большого пальца по заживающим царапинам.
– Что, было так плохо? – спросила она.
– Да уж, – просипел он. – Ничего хорошего…
Она улыбнулась своей улыбкой, освещавшей весь мир. Настолько близкой к нему, что он мог видеть ее даже без своих стекляшек.
– Но теперь я вернулся.
– Да. Теперь ты дома.
И он снова принялся плакать.
Стук открытого Май гроссбуха заставил Броуда вздрогнуть. Ему тотчас вспомнилась кувалда Судьи, когда она объявляла приговор. Он говорил себе, что она мертва. Что она будет последней в истории, кого сбросили с Цепной башни. Ров уже заполняли водой, уровень поднимался все выше, и пятна на дне с каждым днем уходили все дальше в глубину. Народный Суд сожгли до основания, до головешек. Он сам это видел. Однако никак не мог поверить по-настоящему. Все время ждал окрика Судьи, велящей ему притащить к ней какого-нибудь болвана, избить какого-нибудь болвана в назидание другим болванам. Все время ожидал услышать, как она говорит ему: «Ты мой».
Он попытался спрятать свое смятение за шуткой, заглядывая Май через плечо, глядя на аккуратные столбики цифр, которые у него не было никаких шансов понять:
– И все-таки, как по мне, складывая чужие долги, на жизнь не заработаешь.
Она подняла голову от книги и улыбнулась ему, и он улыбнулся оттого, что может вызвать на ее лице улыбку. Думая о том, как это удивительно – что человек, сотворивший все то дурное, что сотворил он, мог приложить руку к сотворению чего-то настолько хорошего, как она. Когда он оставил их в Инглии, Май была тощей, угловатой, сплошные плечи и локти. Теперь ее волосы отросли, лицо округлилось. Она выглядела совсем женщиной, достаточно взрослой, чтобы заводить собственных детей.
– Деньги идут к деньгам, папа. Ну, или… к
Она проговорила эти слова со знающей улыбкой, которая заставила Броуда похолодеть.