Честь

22
18
20
22
24
26
28
30

— А твои родители? Не спрашивают, когда замуж? Не наседают?

Смита убрала за ухо выбившуюся прядь волос.

— Они, конечно, хотят, чтобы я вышла замуж. Особенно хотела мама. У индийских родителей это в ДНК, верно?

— Почему только у индийских? Разве не все родители желают этого детям?

«Не заглатывай наживку», — велела себе Смита. — Может быть.

Через минуту она продолжила:

— Скажи мне вот что. Ты жалеешь, что Нандини уговорила тебя поехать со мной? Ты хотел бы остаться с Шэннон?

— Ни капли не жалею. Вчера разговаривал с Шэннон, и, судя по голосу, у нее все хорошо. Уже ходит на физиотерапию. А для меня это новый опыт: я помогаю журналистке готовить настоящий репортаж! Хотя когда ты будешь брать интервью у братьев, я лучше с тобой не пойду. Потому что мне захочется их убить.

— В этом особенность журналистской профессии, — ответила она. — Эмоции не должны мешать. Я должна взять у них интервью и оставаться беспристрастной.

— Я правда не понимаю, как такое возможно.

А она делала это много раз. Смита рассказала о своем первом задании — тогда она была начинающим репортером и работала в Филадельфии. Ей поручили взять интервью у двух мужчин, гетеросексуалов, которые пошли в гей-бар, познакомились с совсем молодым парнем, жестоко избили его и бросили умирать. Парню было всего девятнадцать лет; он был родом из маленького городка в тридцати милях от Филадельфии, всю жизнь скрывал свою ориентацию и вот впервые набрался смелости и выбрался в гей-бар.

— Он умер? — спросил Мохан, объезжая яму.

— Да. Неделю пролежал в больнице. А отец его, пастор, отказался его навещать; мол, это бы значило, что он «одобрил» его сексуальную ориентацию.

— Не знал, что Америка такая отсталая. Нам тут по телевизору показывают ваши гей-парады.

— В больших городах геям проще; в маленьких городках все сложнее. Но с годами все меняется. Эта история произошла давно, когда я только начинала работать репортером. Еще до того, как я стала старой девой.

— А какой репортаж дался труднее всего?

Она вздохнула; в голове пронеслись сотни воспоминаний, как слайды с кровавыми сценами, быстро сменяющие друг друга на старом проекторе. Война. Геноцид. Изнасилования. А ведь были еще и повседневные бытовые истории: домашнее насилие, борьба за права трансгендеров, войны противников и защитников абортов. Истории вроде Мининой, спровоцированные извращенными патриархальными понятиями о семейной чести, тоже были не редкостью.

Смита замялась, не желая признаваться в очевидном: хотя Мине нанесли страшные увечья, она повидала всякого и видела и хуже. Намного хуже. И все же одиночество Мины и ее полная зависимость от свекрови, которая ненавидела ее и винила в смерти сына, всколыхнула в Смите ответное чувство одиночества. Возможно, разгадка была проста: она могла писать о самых страшных событиях в Ливане, Южной Африке и Нигерии и не чувствовать себя причастной к ним, потому что они случились не в ее родной стране. Ведь несмотря на свой американский паспорт, несмотря на то, что тысячи миль отделяли ее нынешнюю жизнь от индийского детства, сидя с Миной на плетеной кушетке, она чувствовала свою причастность к тому, что с ней произошло. Слушая ее слегка картавую речь, Смита ощущала целый спектр эмоций и чувствовала себя одновременно американкой и индианкой, жертвой и женщиной, которой удалось спастись, в отличие от Мины, которая никогда не спасется. Но она не могла объяснить это Мохану, не распечатав пожелтевший конверт своего прошлого.

— Смита, — сказал Мохан, — забудь. Не будем о грустном, йар. Давай сменим тему.

Она с благодарностью взглянула на него. Общаясь с людьми, далекими от репортерской профессии, она часто видела любопытство в их глазах; им не терпелось одним глазком заглянуть в ее мир и узнать о самых интересных аспектах ее работы. Она видела, как они запоминают рассказанные ею случаи, чтобы потом поделиться со знакомыми на вечеринке — мол, вы не поверите, что я слышал. Никому не хватало деликатности сдержать свой извращенный интерес, хотя они видели, что она не горит желанием рассказывать.