Варшава в 1794 году (сборник)

22
18
20
22
24
26
28
30

Мы отбрасывали почти каждое их покушение и пушек никогда не давали установить, где хотели.

Но были и тучки на этом прекрасном небе, полном надежд. Начальник не очень был рад введению ассигнаций, которые тогда пустили в оборот, помимо его воли; не совсем удачным он находил объявленный сбор колоколов и костёльного серебра, против которого многие ворчали, – потому что добровольных жертв было достаточно, а наш набожный народ плохо это понимал.

Ещё хуже поступили по приказу тех, которые были противниками двора и короля, начав печатать в Вольной Газете бумаги, которые нашли у Игелстрёма, и счета особ, которым он платил. Коллонтай, не любящий Понятовского и имеющий к нему серьёзное предубеждение ещё с Тарговицы, предложил издать эти счета, в которые были помещены и королевские шесть тысяч дукатов.

Поднялась тогда в замке суровая буря, что таким образом восстанавливали народ против Понятовского, показывая как предателя. Поднялся жестокий плач, прилетел князь Ёзеф к Начальнику с выговором и горем. А так как Костюшко был в это время уже в холодных отношениях с Коллонтаем, отправили меня с письмом к Закревскому, чтобы оглашение той грязи не в пору остановили. Король объяснился письмом, отправленным в Газету. Памятен мне этот день и тем, что, возвращаясь от президента, я встретил в городе Юту…

В руке я вёл коня и не спеша шёл Краковским предместьем, вовсе не ожидая её увидеть и мимовольно думая о ней, когда услышал своё имя, которое меня как бы от сна пробудило. Я поднял глаза и заметил её, стоящую напротив одну и такую бледную и изменившуюся, что я испугался. Как можно быстрее я поспешил к ней.

– Я не могла о вас ни узнать, пане поручик, ни встретить вас. Что же это за счастливый день! Ходила в костёл, Бог мне дал вас увидеть, – она грустно улыбнулась, я посмотрел в её глаза.

– Что же, пани, так бледно выглядишь?

Она тут же зарумянилась.

– Но нет, – сказала она, – может, от волнения, когда у моего товарища оружие заметила.

Я немного побледнел.

– Впрочем, трудно в такое неспокойное время быть очень счастливой.

– Нам до сих пор везёт и на Бога надежда, что немцев прогоним! А! Если бы я мог вам рассказать, как мы с ними сражаемся, как наши дни молнией шибко пролетают… какая в лагере охота и веселье.

Она снова посмотрела на меня.

– Я чувствую, что вы можете быть счастливым, но представьте себе нашу жизнь, мою, – прибавила она живо, – сижу у окна и слушаю… и слышу, бьют пушки вдалеке как громы… гремит целый день, ночью полыхают зарева, мы не знаем ничего… или получаем басни.

Иногда сорвусь и хочу лететь, и подумать грустно – я женщина, мне нельзя, а на что бы я там пригодилась. Сердце рвётся, глаза плачут…

– Что же дома? – спросил я, желая сменить тему разговора.

– Ну, дома моя мать болеет, как-то ей нехорошо. Бедная не встаёт с ложа. Я бегала за доктором. Трудно кого-нибудь из них допроситься, лазареты полны, а солдат первый, потому что он служит родине, мы только по ней вздыхаем. Бедной матери каждой день хуже, – она понизила голос и опустила глаза. – А так как ей плохо и она тревожится, торопит… торопит как может.

Ей не нужно было мне больше говорить, я легко отгадал, в чём её торопила – должен был смолчать.

– Почему я, неблагодарное дитя, откладываю? – продолжала она говорить. – Правда? Следовало ли маму успокоить, но, когда подумаю о клятве у алтаря, о том, что она свяжет навеки, о том человеке, наверное, добром, но для меня таком чужом… хоть день бы выторговать хотела… и ещё день, и ещё час.

Я молчал, грустный. Мы стояли так среди улицы, на людских глазах, я – в моём офицерском мундире, она – со своей девичьей красой, а проходящие смотрели на нас, усмехаясь, она совсем не обращала на это внимания. Я хотел попрощаться, она задержала меня.