Мимо моих ушей в это утро несколько раз просвистела пуля, днём же, невзирая на то, что я носил приказы через самые опасные места, которые обстреливали пруссаки, ничего со мной не случилось; только в половине седьмого какая-то несчастная пуля угодила мне в ту же руку, которая уже однажды была ранена. Я упал с коня и, быть может, попал бы в неволю, если бы не раненый также десятник Вертелевич, который подал мне руку и проводил к окопам.
Я, правда, не потерял сознание, как первый раз, но несравненно более сильную испытал боль.
И кость была слишком разбита, и давняя рана, как бы обновлённая, горела огнём. Несмотря на это, дав только посмотреть руку медику и найдя лошадь прусского гусара, я сел на неё, дабы вернуться к Костюшки. Когда я ему докладывал, он отвернулся, покрутил головой и указал мне рукой на город.
– Езжай сперва выздороветь, а как будешь иметь силы, возвращайся. Обойдёмся без тебя.
Говорил он это так шутливо, как имел привычку, когда ему хорошее настроение служило. Он достал из кармана часы, а имел их всегда под рукой несколько.
– Лишь бы часа не пропустил! – сказал он. – И ступай, потому что ты нужен мне не только на сегодня.
Так тогда отправленный, я поехал назад в город и, только проехав половину дороги, убедился, что Начальник был прав, отсылая меня, так как от боли я едва на коне мог сидеть.
Рука ужасно распухла и мундир, казалось, рвётся на ней. Добравшись с конём до города, я, по счастью, нашёл, кому его сдать, а сам бросился в экипаж, который обещал отвезти меня на Медовую.
В городе царила великая радость. Все уже знали, что этот день был победный, и одновременно пришла новость о восстании воеводств великопольских, которое никогда так в пору для нас прийти не могло.
Познань, Калиш, Гнезно, Ленчица, Серадз, Земля гостинская и велюнская, Куявы – двинулись с возгласом: «Жить свободными или умереть». Незнакомые люди на улицах, встречаясь, обнимались и плакали – действительно, казалось, что родина, наконец, близка к спасению. С этой доброй вестью, подхваченной на улице, я пошёл домой, дальше, чем жилище Манькевичей идти уже не в состоянии, где, лёгши на канапе, потерял сознание.
Оба старичка неизмерно испугались, а неотступный камергер был послан за доктором. Женщина, тем временем, старалась привести меня в чувство, что легко получилось, потому что только от усталости и боли я на минуту потерял сознание. Когда разрезали мундир и достали руку, она оказалась чёрной и распухшей, поэтому нужно было как можно скорее спасать её, а, так как кровопускание было в те времена почти универсальным лекарством, мне прежде всего еврейчик-медик его устроил.
Манькевич стоял надо мной, заложив руке за спину, вполне спокойный.
– Ничего не будет, – я знаю польскую природу… в ногу хуже… руки у нас всё выдерживают, поправишься, благодарение Богу, что череп целый… Настоящее чудо!
Хотя больной, я должен был рассказывать. Манькевич плакал, жена только кивала головой. Старичок был теперь особенно склонен к слезам, лишь бы что его разволновало. Однако же в счастье этого дня мне не очень хотелось верить после потери шведских гор, которые наполнили его самым чёрным отчаянием.
Я лежал ещё с забинтованной рукой, когда однажды утром ко мне по лестнице вошёл редкий гость, дедушка, которому взбираться высоко пришлось с очень большим трудом. Он, смеясь, отворил дверь, такой светящийся, счастливый, ясный, что я не знал даже, что такого могло произойти, чтобы его порадовало до такой степени.
Я читал по его лицу… У него из глаз бежали слёзы, которые он вытирал самым простым на свете способом, данным от природы, – кулаком; трясся, уста у него были открытые, руки воздетые вверх, а когда наконец из груди добылся голос, я услышал только:
– Gloria in excelsis Deo![2]
Я поднялся на локте, удивлённый.
– Что там такого счастливого? – воскликнул я.
– Угадай.