Итальянский художник

22
18
20
22
24
26
28
30

Деньги кончились. Мы жили на съемной квартире с шестиаршинными высоченными потолками и такой огромной уборной, что всякий, запершийся в ней, начинал чувствовать свое одиночество и затерянность в этом чужом и враждебном мире.

Деньги кончились, квартирная хозяйка поглядывала на нас с тревогой. Надо было что-то придумывать. Я сделал семьдесят шесть гравюр к так называемому малому венецианскому определителю садовых птиц. Возможно, это была лучшая моя работа: я временно разбогател и купил Азре платье, туфли и кучу всякой еды.

Мы жили в Венеции. Думал ли я, что встречу Джакомо Лаччи, что увижу Ромину? Да. Но возможная встреча не беспокоила меня. Ничуть не беспокоила меня возможная встреча. Не беспокоила. Я вовсе не думал о ней. Что я ей скажу? Привет, Ромина, хорошо выглядишь? Какой нынче курс дуката к драхме? Почем тройская унция? Или ещё того хуже: Ромина, ты помнишь наши встречи? Нетушки. Не надо. А всё-таки хотелось бы взглянуть. Ведь красивая же, подумать страшно. Эх, эх. Хоть одним глазком! Вот именно.

Потом я подрядился к небогатому банкиру рисовать эскизы парадных попон его лошадей. Потом рисовал узоры мебельной обивки, и совсем уже было начал расписывать плафон будуара в палаццо Кикки розово-голубым свиданием Ариадны и Вакха, но тут меня началась венецианская хандра.

Я спал целыми днями. Просто валялся в постели, никуда не ходил. Я представлял, что в городе началось наводнение: я лежу под одеялом, а вода за оконными стеклами поднимается, доходит до трети окон. Вода зеленоватая, мутная, как молочная сыворотка. Рыбёшки склевывают оконную замазку. А я лежу под одеялом, в комнате топится печка, тепло, дрова потрескивают, и мелкие угольки вылетают на пол через приоткрытую печную дверцу с чугунной шишечкой. Азра кормит меня бутербродами с осетриной и поит куриным бульоном из тяжелой фаянсовой чашки.

— Вот что, — говорит мне Азра, — я купила у старьевщика шарманку. Она играет песенку «этим милым вечерком приходи ко мне тайком» а также кучу длиннющих сентиментальных баллад. Про рыцаря, про то, как королева подарила прекрасной маркизе отравленное платье, и маркиза умерла. У шарманки западают «до» и «ля» в нижнем регистре, но на это наплевать — никто не заметит.

— И? — спросил я, чувствуя, что некоторый интерес к жизни всё-таки остался во мне.

— Ты нарисуешь к этой шарманке картинки. Ну, там: ночной разговор одинокого рыцаря с собакой; бегство в Египет или наоборот — маленький Моисей в корзинке и дочка фараона; ты это умеешь. Будем с тобой выступать. Нам сматываться надо из этой Венеции. Ты не встаешь уже две недели.

Иногда мне кажется, что я испортил Азре жизнь. Что я во всем виноват. Останься я в Венеции, она не поступила бы так безрассудно. Надо было малевать картины, были бы деньги. Завел бы себе трех-четырех учеников, чтобы мыли кисти и красили фона. Сам бы обедал на ковровой скатерти, ковыряя вилкой оленину на серебряной тарелке. Азре нанял бы двух гувернанток, в чепчиках. Но провидение было настроено против чепчиков. Судьба, жребий и планида расположились таким образом, что я нарисовал идиотские картинки для шарманки, и мы ушли из Венеции. Азра стала жонглировать, показывать фокусы и делать сальто. А я крутил шарманку и пел про маркизу в ядовитом платье. Мы стали бродягами. У меня прямо камень с души упал.

Стоит вам сделать первый шаг. Нет, это совсем не так. Всё по-другому. Если вы покидаете город с шарманкой на ремне и дочкой-подростком в придачу, первым делом вам становится невообразимо страшно. Вы клянете себя за глупость и бесхарактерность, но могущество вашей бесхарактерности безгранично. Жарко. Шарманка становится тяжелой, как будто ее сделали из железа и набили камнями. Вам начинает казаться, что сапог натирает, в висках стучит, и колет под левой лопаткой. Вам хочется вернуться и расписать плафон будуара, поминутно заглядывая в глаза заказчице донне Кикки: достаточно ли сильно понравился ей смугло-виноградный Вакх? Одобряет ли донна Кикки юного Эрота с поджарыми чреслами — дружка Гипноса и Танатоса — таких же ловких крылатых крепышей с ягнячьими кудряшками. Хороша ли Ариадна, цвета копченого угря? Потом вы останавливаетесь прямо посреди пыльной дороги. Молча смотрите себе под ноги. Капля пота срывается у вас с кончика носа и оставляет темную лунку в дорожной пыли. С крошечным мимолетным облачком праха. И вы переживаете момент непостижимого счастья свободы. Вы поворачиваетесь всем телом в сторону покинутой Венеции, складываете ладони рупором и отчетливо кричите: да пошла ты, дура, со своим голозадым Эротом! Услышав ваши слова, встречный монах-францисканец улыбается, подмигивает вам, спрыгивает со своего ослика и предлагает вам разделить его скромную трапезу в тени ближайшей оливы. Вы едите чесночную колбасу с лепешками и сыром и рассуждаете о «Книге Иова», в то время как ваш ребенок разъезжает вокруг вас на осле с криками: «Но-о! Пошёл, ворон захудалый!» Всё. Путешествие началось. С этого момента дорога ваш дом. Вы встретите на своем пути несметное число людей таких судеб и занятий, что вам никто не поверит. Вам расскажут, где можно переночевать и поесть. Вам предложат работу пастуха, землекопа, прачки, астролога, управляющего поместьем и художника. Вербовщики наемников будут заставлять вас подписать с ними контакт, чтобы отправить вас воевать неизвестно с кем. Вас будут принимать за короля, странствующего инкогнито, обвинят в воровстве, конокрадстве и порче церковного имущества. У вас будут неприятности с законом. Вам попадется множество хороших людей, много жуликов, и много бескорыстных злодеев, чье зло не требует никакой награды, довольствуясь только собственной жестокостью. И вам придется выслушать тысячи историй, небылиц, суеверий и веселых приключений, потому что за разговором дорога вдвое короче.

Итак, в деревнях и городах я крутил шарманку, пел про страдания одинокого рыцаря, гибнущего в святой земле; пел про корабль, гибнущий в море; пел про девушку, заточенную в башню из черного жемчуга, и гибнущую от любви к слепому пастушку, который только и знает, что каждое утро играет на дудочке под стенами башни песенку про козочку и розочку; Азра ходила на руках, держа в зубах шапку, и побуждала публику раскошеливаться. Зрители платили неровно, но всегда очень скупо. Изредка какая-нибудь простая душа приглашал нас к себе в дом, кормила и оставляла на ночлег.

Через три месяца странствий к нам прибился мальчишка по прозвищу Быстрожуй. Я пытался его прогнать, объясняя, что мы не сможем его прокормить. Быстрожуй обижался страшно, ругался, сверкал глазами и уходил, посылая на наши головы самые дикие проклятия. Вечером, когда мы с Азрой разводили в стороне от дороги костер и начинали варить какой-нибудь пустой луковый суп с крупой, Быстрожуй как ни в чем не бывало возвращался, доставал из-за пазухи украденный хлеб или рыбу, щедро делился с нами, съедал луковую похлебку и тут же засыпал с выражением некоторого удивления на грязном лице. Спал он всегда прямо на земле, по-видимому не испытывая никаких неудобств и не представляя, что спать можно как-то иначе. Быстрожуя звали Пьетро, и на всем белом свете у него не было никого. Он бродяжничал, сколько себя помнил. Пьетро воровал все, что только можно. Артистизм и легкость его воровства были столь совершенны, что вызывали восхищение. Объяснить Пьетро, что воровать нельзя было невозможно. Все мои попытки его пристыдить заканчивались приступами его темпераментного гнева и длинными страстными речами в защиту воровства, подкрепляемыми стройными логическими доказательствами с цитатами из Петрарки и Священного писания. Петрарку он ценил за некоторую соименность, а в Библии выделял Песню песней. Откуда Пьетро всего этого нахватался оставалось только гадать.

Но главным талантом Пьетро Быстрожуя было не воровство. Прожженный негодяй Пьетро умел говорить жалостливым голосом с таким убедительным правдоподобием, что мне самому привелось раза три проливать слезы над его рассказами. Теперь я пел про маркизу, Азра показывала свои трюки, а Пьетро обращался к публике с душещипательной речью, разрывающей на части самые жесткие сердца. С появлением Пьетро Быстрожуя наша выручка возросла троекратно. Я подсчитал доходы и купил Пьетро башмаки. Башмаки он носил на поясе и очень ими гордился как символами богатства и преуспеяния, но продолжал ходить босиком.

Пьетро не был влюблен в Азру, что очень меня устраивало как отца. Вероятно, любовь вообще была непонятна его душе, изуродованной несметным количеством невзгод и страданий, которые я даже не пытался представить.

Однажды осенью ближе к вечеру холодного серого дня мы давали представление где-то в горах, кажется, селение называлось Скиньо. Случилась одна из тех неприятных историй, которые сопровождают бродячих людей повсюду. Истории эти различаются деталями, но смысл их всегда примерно одинаков. Я пел песни, Азра показывала фокусы, а Пьетро ходил с шапкой перед публикой. Вдруг какой-то барчук закричал, что Пьетро срезал у него с сюртука серебряную пуговицу с камнем редкостной дороговизны. И стал показывать этот самый сюртук. Пуговицы на сюртуке, действительно, недоставало, и было видно, что она не оторвалась сама собой, а нитки именно срезаны очень острым лезвием. Начался шум, всяческое справедливое негодование. Народ окружил нас со всех сторон, и вперед вылезло несколько любителей подраться. Нас выручил отставной швейцарский солдат. Он принялся что было силы дубасить поселян палкой, не разбирая, кого и по какому месту он бьет. Раздались истошные вопли «убивают», визг и стоны раненых. Оставьте их в покое! — орал швейцарец, мастеровито нанося удары. Пьетро догадался выбросить пуговицу. Площадь опустела. На ней лежало человек пять поверженных зрителей.

— Ретирада, — сказал швейцарец, — самый сложный военный маневр. Представление окончено, нам надо уносить ноги.

Мы покинули Скиньо; пошел мокрый снег с дождем, и вскоре совсем стемнело. Погони не было, нам удалось спастись. Через два дня мы были уже верстах в сорока от тех мест и нам ничто не угрожало.

Старого швейцарского солдата звали Жак Собинтон. Он был высок и жилист. В бесчисленных боях Жаку Собинтону посчастливилось сохранить телесную жизнь, но ему отбили мыслительную часть головы. Пули трижды плющились о его шлем, трижды он падал с коня навзничь, ударяясь затылком, и много раз по его каске ударяли алебардами и бердышами и обломками копий. В повседневной жизни Жак Собинтон напоминал человека, не слишком правдоподобно изображающего идиота, и был совершенно кроток. Но если вдруг, как это было в Скиньо, начиналось что-то хоть сколько-нибудь похожее на рукопашный бой, Жак Собинтон терял хладнокровие и превращался в беспощадного воина. Он не знал страха, не чувствовал боли, и успокоить его могла только полная победа над врагом.

Жил он тем, что своим солдатским ножиком вырезал из дерева фигурки и раздавал их детям. Продавать он ничего не умел, он был солдатом, идея торговли не укладывалась в его безумной голове. Он раздаривал деревянных человечков, медведей и лошадок, и считался безобидным чудаком. Его подкармливали. То есть не давали ему окончательно умереть. Теперь в его голове произошли какие-то перемены, и он начал дарить деревянные фигурки нам. Жак Собинтон всюду следовал за нами на некотором расстоянии, слушал наши песни, открыв поросший щетиной рот, и глядя в небо как-то наискосок. За ужином швейцарец плакал над рассказами Пьетро и дарил нам фигурки. Их мы таскали за собой — возили в тачке всех его деревянных королей, девиц, рыцарей, собак, ангелов и даже слона, которого Жак Собинтон видел своими глазами в каких-то таких краях, о которых еще не знала география. Дальше всё произошло само собой. Однажды утром я проснулся от странных криков:

Плачьте, девы Вавилона! Умирайте, львы пустыни! Медно-золотое солнце Алым пламенем упало На лиловый зиккурат!

Какой к дьяволу зиккурат в четыре утра, — с ненавистью подумал я, пытаясь продрать единственный глаз. Что за балаган!