Итальянский художник

22
18
20
22
24
26
28
30

— А что за штуковина?

— Это невыплаканные слезы ангелов.

— Подари, — снова прошу я.

— А ты знаешь, каково жить с таким камнем?

— Догадываюсь. Не делай из меня дурака.

— Тогда не обижайся.

Ангел разрывает мне грудь и вставляет свой алмаз мне в сердце.

Облачный город начинает таять в воздухе, исчезают крепостные стены, дорога уходит из-под ног, и мы с Азрой падаем. Я просыпаюсь. Всё хорошо. Я у себя в постели. Ночь. Я ещё смогу заснуть и выспаться, до утра ещё далеко.

Не хочу рассказывать, что на самом деле было в Африке, но левого глаза у меня действительно нет, вместо него вставлен темный камешек, но если я прищуриваюсь, то ничего не заметно. Да, а сон просто замечательный. Сон прямо про меня. Вот, старый, кажется, человек, а во сне тянет всё туда же. Как это глупо! Хочется иметь особое клеймо, миссию, что-нибудь эдакое. Избранничество — великий соблазн страдальцев.

Хорошо было бы уметь творить чудеса, чтобы все удивлялись и показывали пальцем. Например, научиться летать. Взлетел: до свиданья, земля! Вот море с корабликами, домики, разноцветные полоски полей, огородов, тёмные заплатки лесов, горы и пятна от облаков, ныряющие по зелени склонов. Хочется быть необыкновенным, потому что умение быть обыкновенным — слишком сложное мастерство. Требуется костыль печати избранничества: посмотрите, сколько у меня денег! Я страшно богат. Или родовит: моя прабабка была женой Цезаря — это же замечательно, какая сладость — иметь такую прабабку в запасе. Хорошо быть красивым, смотреть гордо, но великодушно; знать себе цену, говорить не вдруг и любезно улыбаться дамам. На худой конец, можно быть гонимым страдальцем, сделать из этого профессию и даже судьбу. Много есть интересных путей в обход самого себя и господа бога, прямой путь оказывается самым сложным и длинным. Я не о том, что надо перейти в первобытное состояние, чавкать за столом или вырывать бороду всякому, кто нам не по душе. Быть избранным — значит отойти в сторону; а просто жить — это почти невыносимо, это значит, что надо впрячься и тащить весь воз несовершенства мира, вступать в мелкие дрязги со всем липким и вонючим злом, какое ни есть на свете, это значит обнаружить себя перед богом и перед врагами, снять маску, выйти из удобной щели. И не просто выйти — вот он я, ешьте меня с кашей. Выйти, чтобы делать что-нибудь обычное, то, что даёт нам судьба, и не стенать слишком громко: за что мне такое наказание? Если бы было справедливое наказание за все наши художества, то даже страшно подумать. Не хочу думать. Есть многие вещи, в которых я не то что не могу покаяться, не знаю как сказать — они неизбывные. Они требуют только прощения свыше, их нельзя исправить и искупить. Самое неприятное, что я совершил бы их снова, если бы попал в ту же ситуацию. Совершенство обыденности — самое сложное. А хочется быть героем: серебряные шпоры, острый меч и знамя, вышитое гладью: львы, драконы и гордый девиз: ум и любовь!

Но что-то со мной там произошло. Или на обратном пути? Трудно сказать.

На тридцатый день нашего обратного плавания, в первом часу дня мы находились южнее Палермо между Сицилией и островом Устика и держали при попутном ветре курс на Мессину, в надежде пополнить запасы пресной воды и отремонтировать верхний рангоут, пострадавший во время шторма в Бонифациевом проливе, куда нас занесло по безалаберности лоцмана, взятого нами ещё в Касабланке. Лоцман утверждал, что Тирренское море он знает, как свои пять пальцев, и слова его содержали некоторую долю правды, потому что моря он не знал, а на руках у него не хватало пальцев, оторванных в былые времена по причине неосторожного обращения с такелажем. Наш корабль назывался «Святой Спиридон», он имел осадку на три локтя выше ватерлинии, и шёл неторопко, то и дело зарываясь носом в голубые мелкие волны. Студенистые медузы скользили по палубе, скатываясь в море через якорные клюзы. Матросы бездельничали с тем неистовым азартом лени, который возможен только в открытом море во время длительного плавания при благоприятном ветре. Матросы лежали под куском парусины, растянутом над верхней декой, и травили обычные морские байки. Матросы — непревзойдённые мастера бескорыстного вранья. Я невольно заслушался.

— В городке, где я родился, жил человек, который плавал по морям.

Легкий сон подхватил меня, колыхался, как прозрачная вода, баюкал и утешал. Смеялась маленькая Азра. Я спал и не видел больше во сне ни демонов, ни ангелов. Я спал, и мне было спокойно.

Вы смотрите на жизнь как на череду дел, на перечень возвышенной игры чувств, великих свершений, великих злодейств и мелочной осторожной трусости, переходящей в житейскую мудрость. Жизнь, история, события прошлой недели, а также будущее — для вас — каталог результатов точных расчётов или наоборот — промахов и ошибок, нагромождение фактов, басен, баек и анекдотов, исполненных смысла для извлечения уроков, постепенного исправления нравов, смягчения сердец и благостного труда. Жизнь для вас — это как бы преумножающийся клад, капитал опыта, кладовка рачительного хозяина, куда он тащит ценное барахло и припасы, вечно ожидая то ли суровой зимы, когда пригодятся мешки с бобами, орехи, сушёные груши и колбаса, то ли ожидая наследников, которых он замучает своими знаниями жизни и положительными примерами. Некоторые наиболее смелые не станут строить вавилонскую башню подвигов, поднимающих их на небесную высоту, наиболее смелые станут рыть внутрь своей чёрной души колодец бесконечной глубины, вавилонский колодец, ведущий к самым адским безднам сознания, к сатанинскому пламени ненависти, алчности и зависти, к мраку холодной логики и страху перед пауками. Будут черпать из вавилонского колодца адское пламя железным ведром на длинной цепи.

Всё это кажется вам необычайно важным, а потом что-то случается, что-то простое или наоборот огромное и ужасное, но впечатление всегда такое, что стены душного опостылевшего дома рухнули, и вы в чистом поле. Там на воле может быть гроза и буря, может светить солнце, а может быть серенький денек — не столь важно. Что-то случается, и как будто распахивается окно — а там запах дождя, чириканье воробьёв, крики детей, и кошка, идущая по мокрой мостовой, не зная, куда поставить лапу. И никаких колодцев мрачных тайн, опыта, почестей, заслуг. Небо нельзя удивить ни мудростью, ни грехами.

Вы считаете себя талантливым художником, у вас есть тому подтверждение, вам платят большие деньги, вашей работой восхищаются, вы взрослый тонко чувствующий, образованный, совестливый и трудолюбивый человек. Всё хорошо. А потом что-то происходит. И не обязательно ездить в Африку. Но если уж вас вообще ничем не проймешь, как меня, тогда нужна Африка. К кому-то приходит архангел с пылающим мечом тридцати вёрст в высоту и с громовым голосом, от которого рушатся стены и разрываются сердца. А мне нужна была Африка. Все хитроумные ходы гармонии, мастерство, пыл восторга и добротная щепетильность ремесла сделались вдруг вчерашним днём, остались в сухой прошлогодней весенней траве, как старая шкура змеи, ещё минуту назад казавшаяся самим существом, гибкой блестящей плотью. Я могу гордиться тем, что я не сильно испугался, не стал рвать волосы на голове с криками «что делать, что делать». Жизнь продолжилась, но она потекла по другому руслу, и я впервые серьёзно задумался о смерти, как о тупике всех человеческих заблуждений, из которого нет обычного выхода. Смерть освобождает от необходимости правоты, и если знать это хоть сколько-нибудь заранее, то можно успеть порадоваться тому, что нам досталось даром, а не было заработано, украдено и придумано в туманном бреду самолюбования жертвенным талантом. Жертвы не нужны, грош цена нашим страданиям.

Мы приплыли в Венецию 18 октября 1506 года, и когда я сошел на берег, я был несколько другим человеком. Всегда раньше думал: вот это для меня — рисование, поиски линии, игра света и тени, ультрамариновое небо в грозовых тучах и спелая пшеница цвета неаполитанской желтой. Это для меня — портреты рыжих красавиц из деревенских старинных усадеб с такими, знаете ли, чуть косыми глазами и взглядом якобы мимо. С грубоватыми руками, что просто ах как хороши, с золотой цепочкой на рыжей венецианской шее и в охристом платье, уходящем в тень, в сиену жжёную, в парчовую черноту. Нагромождения всадников, вымпелов, значков, охотничьих ягуаров, шатров, пушек с красным киноварным пламенем. Осада города, переправа через понтонный мост, ерши в реке, щука под кувшинковым листом, штурмовые лестницы, добыча, фрейлины свиты, галки, вспугнутые пожаром, и босые ангелы в рубашках, шитых в мелкий цветочек мастерицами бархатных голосов, не знающих сомнений в своём землянично-пуховом раю. На переднем плане, конечно, оруженосцы, грызущие куриную ножку перед боем, или что-нибудь еще живописное такое, соблазнительное: виноград, инжир, сливы. И детский интерес в глазах, жажда драки и желание совершить что-нибудь благородное, такое, чему и названия нет. И получить золотую шпору, и умереть, прямо у нее на глазах, и разбогатеть, чтоб двоюродного дядьку-барона убили, наконец, в этом сражении, и всех его дурацких наследников до одного.

Всегда думал, не признавался себе, но надеялся: вот нарисую — мир переменится. Нельзя же после такого синего неба, золоченого солнца, после вот этой дороги, уходящей в холмы, после вот такой дороги с поперечными тенями тополей — и чтобы всё осталось по-прежнему ужасно. Чтоб мысль и чувство трухлявели после этого как прежде, как старый буковый пень в лесу — не сдвинешь. Нет, не в этом дело. Может, я плохо рисую? Может быть всё от того, что я не могу нарисовать жаворонка над полем? Нет, не в этом дело. Я рисовал для себя, для меня рисование — правда, сама моя жизнь и красота. А для них — просто картинка. На фоне моих картин даже они не так-то и страшны. Я портной цветного погребального савана этого мира. Повапливатель гробов. Только дети иногда чувствуют что-то. Думаю, что у них временами просто пух на загривке встает дыбом. Или этих детей я сам придумал? А они обычные тупари? Но так жить нельзя. А так и нельзя жить. Всё об этом говорит. И древняя, корневая магическая мудрость жизни, где я чувствую родство с соками земли, где я понимаю вола, камень, невесту под венцом, дождь и отражение солнца в луже у дороги — тёмная магия желудка, сна и рода мне не близка. Всё это сладкое, тёмное глубинное доисторическое взаимоперетекание соков, влажное вползание гуморов, крови и чёрной желчи мне не настолько приятно, как об этом судачат посторонние. Меня пугает прелая горячая осенняя сытость земли, вот эта беременная толстобокая корова жизни, пахнущая молоком и зверем. Этого я боюсь, потому что чувствую свое родство. Я сам такой же. Мне знакомо топкое болото спелой жизни, где низ и слякоть считают себя фундаментом. Если я рисую собаку, девушку или небо, то я знаю, что они мне нравятся. И я избегаю изображать чертей. Потому что не уверен.

Хочется радости, воздуха. Вот я и рисую. А какая, если вдуматься, в этом радость? Какая в этом радость? Эпоха меняется. Французы сожгли Рим, испанцы разгромили французов при Горильяно, Борджиа отравился, Анкона сгорела. Венецианцы договорились с Баязедом, португальцы вернулись в Лиссабон, обогнув мыс Доброй Надежды. Я побывал в Африке. Прежнего мира больше не было. Писать картины стало невозможно.