Размышления и максимы

22
18
20
22
24
26
28
30

В ином, довольно далеком от предыдущего роде мне хотелось бы отметить две прелестные вещи — «Памяти Женонвиля» и «На смерть мадмуазель Лекуврер»,[126] где печаль, дружба, красноречие и поэзия изъясняются с самой непринужденной грацией и трогательной простотой. Я ставлю два подобные небольшие стихотворения, гениально написанные и дышащие страстью, выше многих длинных поэм.

Закончу с произведениями г-на де Вольтера несколькими словами о его прозе. Нет ни одного мало-мальски существенного достоинства, которого бы ей недоставало. Если вам хочется увидеть весь блеск учтивости нашего века в сочетании с неподражаемым умением отстаивать правду в вопросах хорошего вкуса, вам надлежит лишь прочесть предисловие к «Эдипу», с неповторимой деликатностью направленное против г-на де Ла Мота;[127] если вы ищете чувство и гармонию, подкрепленные редким благородством, загляните в предисловие к «Альзире» и в «Послание г-же маркизе дю Шатле»;[128] если, интересуясь всемирной литературой, вы ищете автора, обладающего способностью постигать характер многих наций и передавать манеру самых различных великих поэтов, вы найдете все это в «Размышлениях об эпических поэтах»[129] и в отрывках из английских стихотворцев,[130] переведенных г-ном де Вольтером так, что они, пожалуй, превосходят оригинал. Не говорю уже об «Истории Карла XII», критики которой оказались настолько несостоятельны, что книга завоевала непререкаемый авторитет, поскольку она, на мой взгляд, написана с силой, точностью и образностью, достойными ее автора. Но если даже вам знакомы у г-на де Вольтера лишь «Опыт о веке Людовика XIV»[131] и «Размышления об истории»,[132] этого достаточно, чтобы счесть его не только первоклассным писателем, но и гениальным художником, который, живописуя любой предмет крупным и быстрым мазком, являет глазам нагую истину. Вы признаете за ним могучее воображение, сближающее между собой самые отдаленные стороны человеческого бытия, и, наконец, дух, который стоит выше предрассудков, сочетая учтивость и философскую глубину нашего столетия со знанием былого, его обычаев, политики, верований и вообще всего, чем жило человечество.

А если найдутся все же пристрастные люди, упорно стремящиеся выискивать в его созданиях ошибки и слабости и требующие от столь универсального дарования такой же отделанности и безупречности, как от тех, кто замкнулся в одной, часто второстепенной области литературы, то стоит ли возражать подобным неразумным критикам? Я могу лишь надеяться, что немногие нелицеприятные судьи одобрят прямоту, с которой я высказался здесь, ибо таково мое мнение, а я больше всего на свете дорожу правдой. Эти заметки — дань уважения, которое любовь к словесности обязывает меня выказать человеку, не занимающему важной должности, не вельможе, не фавориту, почему он и может ожидать от меня, равно как от любого, только одного — справедливости, сколько бы ни тщились воспрепятствовать этому невежество и зависть.

О ФЕНЕЛОНЕ

Повторения у Фенелона[133] нисколько меня не отталкивают. Мне кажется, они вполне уместны в его слоге, благородном и трогательном, но в то же время разговорном и простом. Подобные повторения — своего рода прием, позволяющий показывать истину в разном свете и в разных образах, дабы глубже запечатлеть ее в умах. Не ставлю я под сомнение и его роман «Телемак», потому что мне там не по душе только одно — изобилие поэтических общих мест и отдельные случаи слабого подражания великим творениям древности: если подражание несовершенно, оно неизбежно вырождается в декламацию. Мне думается, что избыток истинной пылкости крайне редко приводит к напыщенности, но последняя — почти неизбежный недостаток автора, вдохновляемого лишь заемным пылом. Вот это, видимо, и происходит порой с прославленным писателем, о котором я веду речь; однако такая случайная подражательность не мешает мне признавать за ним подлинную самобытность, нежную, открытую, красноречивую душу, щедрое и красочное воображение, светлый, изящный, пленительный талант, правдивость образов, неисчерпаемость приемов, гармонию и богатство выразительных средств и неизменное умение волновать читателя. Фенелон — единственный, кто придал возвышенность сдержанности и без высокопарности заговорил о добродетели, украшая ее и внушая любовь к ней простотой и красноречием.

О ПАСКАЛЕ И БОССЮЭ

Я люблю Буало за его слова о том, что Паскаль был одинаково выше и древних, и новых; я сам не раз думал, хотя так и не отважился сказать, что он обладал задатками гениального оратора не в меньшей степени, чем Демосфен. Если бы мне довелось набраться смелости и высказать свое мнение о великих людях, я добавил бы, что Боссюэ величавей и возвышенней, нежели любой из римлян или греков. И было бы, пожалуй, небесполезно, чтобы те, у кого испытанный хороший вкус сочетается со знанием древних языков, соблаговолили принять во внимание наше мнение на сей счет.

О ПРОЗАИКАХ XVII ВЕКА

На мой взгляд, при правлении Людовика XIV было четыре гениальных прозаика[134] — Паскаль, Боссюэ, Фенелон, Лабрюйер. Разумеется, это очень малое число, но при всей его ничтожности иные столетия не поднимались даже до него: в любом роде литературы великие писатели всегда редки. Г-н де Вольтер, чьи приговоры в вопросах хорошего вкуса пользуются заслуженным авторитетом, признает, насколько мне помнится, дар красноречия за одним лишь Боссюэ.[135] Если это так, можно заключить, что гениальные ораторы встречаются еще реже, чем гениальные поэты.

О ДЕКАРТЕ

Декарт отправлялся от ложных посылок, поэтому ему требовалось много выдумки и хитроумия, чтобы возвести целую систему на столь зыбком фундаменте. Он великолепен даже в своих заблуждениях, которые как бы подпер бесчисленными механизмами и пружинами, однако само обилие и разнообразие подобных средств доказывает, что он не постиг истину: она по природе своей такова, что ее легко выразить и понять, — представая нашим глазам, она сама себя доказывает.

О МОНТЕНЕ И ПАСКАЛЕ

Монтеня отличают сила, непринужденность, смелость мысли; он сочетает неисчерпаемое воображение с неодолимой жаждой размышлять. Его произведения восхищают самобытностью, обычной приметой глубокой души; он получил в дар от природы острый и меткий ум, который присущ людям, опережающим век. В свою варварскую эпоху Монтень был настоящим чудом, тем не менее никто не дерзнет утверждать, что он свободен от недостатков, свойственных его современникам; были у него и собственные, притом значительные, которые он защищал весьма ловко, но безуспешно, потому что подлинные недостатки защитить невозможно. Он не умел ни связывать мысли воедино, ни ограничиваться в рассуждениях разумными пределами, ни успешно сопоставлять различные истины, ни выводить из них следствия. Восхитительный в подробностях, беспомощный в целом, он искусно ниспровергал, но плохо строил; отличался многоречивостью в цитатах, размышлениях, примерах; делал рискованные заключения на основе расплывчатых и сомнительных фактов; портил порой серьезные доказательства пустыми и ненужными догадками; в противовес принятым взглядам часто склонялся на сторону заблуждения; слишком обобщал сомнение и оспаривал очевидное; чересчур много, что там ни толкуй, говорил и о себе, и обо всем прочем; не отличался гордой и неукротимой страстностью, которая и являет собой почти что единственный источник возвышенного; оскорблял безразличием и вялостью властные и решительные души; нередко оказывался темен и утомителен из-за отсутствия методы; короче, несмотря на очаровательное простодушие и образность, был плохим оратором, потому что не владел искусством составлять речь, давать определения, зажигать страстью сердца и делать выводы.

Паскаль не превзошел Монтеня ни простодушием, ни плодовитостью, ни воображением, но затмил его глубиной, тонкостью, возвышенностью, страстностью, довел до совершенства красноречие слога, вовсе незнакомое Монтеню, и не знал себе равных в том гениальном искусстве, которое требуется для того, чтобы сопоставлять предметы и подводить итог рассуждениям, но пылкость и живость пламенной и беспокойной души толкали его к ошибкам, в которые никогда бы не впал твердый и сдержанный гений Монтеня.

О ФОНТЕНЕЛЕ[136]

Г-н де Фонтенель заслуживает, чтобы потомство признало его одним из величайших философов на свете. Его «История оракулов», небольшой трактат «О происхождении сказаний», значительная часть «Диалогов» и «Множественность миров» — это непреходящие творения, хотя их слог во многих местах холоден и неестествен. Создателю этих вещей нельзя отказать в том, что он пролил новый свет на многие свойства человеческого рода: никто до него не раскрыл так ярко тягу людей к сверх-естественному, их крайнюю приверженность к старым традициям и авторитету древних. Ему мы в значительной мере обязаны тем философским духом, который учит презирать напыщенность и авторитеты, а истину называть точным именем. Стремление свергнуть древних с пьедестала, заметное во всех его книгах, помогло ему обнажить их ложные суждения, вымыслы, приукрашивание истории и пустоту философии. Вот почему спор древних и новых, сам по себе не столь уж важный, навел его на размышления о традициях и сказаниях древности, размышления, которые, выяснив природу разума, разрушили суеверия и расширили наши взгляды на нравственность. Преуспел г-н де Фонтенель и в критике слабости и тщеславности человеческого разума; именно здесь, равно как в понимании древней истории и суеверий, он кажется мне подлинно самобытным. Его тонкий и глубокий ум заблуждался лишь там, где речь шла о чувствах; в остальном г-н де Фонтенель безупречен.

О ПЛОХИХ ПИСАТЕЛЯХ

Писать следует тому, кто мыслит, или проникнут каким-то чувством, или осенен какой-то полезной истиной. Этому правилу, однако, не следуют, почему на нас и льется поток холодных, поверхностных и тяжеловесных опусов. Нередко человек, решивший сочинить книгу, садится за стол, не зная, что сказать, а то и вовсе об этом не думая; в голове у него пусто, вот он и тщится чем-нибудь заполнить бумагу — пишет, зачеркивает, нагромождает мысли и факты, как каменщик, накладывающий раствор, или самый последний поденщик, механически выполняющий грубую работу. Его вдохновляет не сердце, им руководит не размышление, и повсюду у него проглядывает стремление блеснуть остроумием, равно как усталость, которую влекут за собой подобные потуги. Неизгладимый и докучный их отпечаток лежит на каждой его строке, ибо вымученность произведения скрыть невозможно. Читатель все время видит перед собой автора, который потеет, выдавливая из себя мысли, потеет, пытаясь придать им удобопонятную форму; который, высидев несколько идей, всегда несовершенных и скорее замысловатых, нежели глубоких, старается убедить в том, во что не верит, дать почувствовать то, чего не чувствует, научить тому, чего не знает; который, развивая свои сумбурные и темные положения, приводит в их защиту такие же доводы, ибо то, что мы отчетливо понимаем, не нуждается в комментариях, а то, о чем мы лишь догадываемся и что смутно представляем себе, мы все равно не объясним, а только растянем. Ум выражается в слове, оно — образ его, и длинноты изложения — это примета бесплодного ума и хаотического воображения; вот почему в книгах так много «затычек» и так мало полезного. Попробуйте сократить длинное сочинение до основных его посылок, и оно сведется к ничтожно малому количеству мыслей, выраженных чересчур многословно и повсюду перемешанных с ошибками; этот недостаток, свойственный книгам, наполненным рассуждениями, не менее ощутим и в тех, где речь идет исключительно о чувствах: нас отвращает от них бесплодное изобилие, бесцельное излишество в словах, которое не в силах скрыть отсутствие мыслей, вялость чувств, напыщенность слога, фальшивость красок, неправдоподобие и натяжки в развитии действия. Поэтому мы редко встречаем произведения, которые читались бы легко, и нам приходится по-настоящему потрудиться, чтобы докопаться до смысла у философа, который уверен в своей логике, или понять связь между мыслями поэта и образами, их облекающими, или уследить за излияниями оратора, не умеющего ни прямо идти к цели, ни убеждать, ни трогать. Если судить по таким вот сочинениям, книга — это все что угодно, только не цепь мыслей, вытекающих одна из другой; не картина, которая приковывает к себе глаза, жадно впитывающие в себя сильные и правдивые образы; не плод изобретательности человека, как бы обязавшегося помочь нам без лишней траты сил ознакомиться с чем-то новым. Нет, тут все поставлено с ног на голову: читатель, давясь от скуки, вынужден выискивать крупицы полезного в произведении, которым его обещали развлечь, а так как нам трудно поверить, что толстый том может заключать в себе ничтожное содержание или быть лишенным каких бы то ни было достоинств, поскольку на создание его затрачено, по-видимому, много труда, то мы готовы признать, будто сами виноваты в том, что чтение не позабавило нас и ничему не научило.

Сделаем из сказанного вывод: чтобы писать, нужно мыслить, чтобы волновать — чувствовать, чтобы убеждать — отчетливо понимать самому; все старания выглядеть тем, кем на деле не являешься, лишь яснее обнажают нашу сущность. Мне хотелось бы, чтоб те, кто пишет, — поэты, ораторы, философы, авторы в любом роде словесности — спросили на худой конец у самих себя: «Да прониклись ли мы теми мыслями, какие выдвигаем, чувствами, какие жаждем вызвать, знаниями, стремлением к истине, пылом, энтузиазмом, какие пытаемся вселить? Короче, обладаем мы всем этим или только притворяемся, что обладаем?». Мне хотелось бы, чтоб они убедились, сколь бесполезно расходовать на сочинительство ум, не подкрепленный способностью учить и нравиться. Я попросил бы их, наконец, запомнить и высечь большими буквами у себя в кабинете следующую максиму: «Автор создан для читателя, а вот читатель создан отнюдь не затем, чтобы восторгаться автором, от которого ему нет проку».

ОБ ОДНОМ НЕДОСТАТКЕ, СВОЙСТВЕННОМ ПОЭТАМ