Холм грез. Белые люди (сборник)

22
18
20
22
24
26
28
30

Но Луциан знал, что уже покинул тот мир. Теперь он мог созерцать давние роскошные и пленительные видения как бы извне, словно читая грезы курильщика опиума47. Избавился Луциан и от прежнего смутного страха, будто душа его покинула тело, чтобы вселиться в темные холмы и уйти в глубину черного зеркала лесных вод. Он нашел приют на улицах современного города и навсегда распростился с очаровавшей его древней магией. И когда Луциан ловил себя на том, что вновь прислушивается к голосам леса и пению фавнов, он тут же склонялся над рукописью и выбрасывал эти чары из головы.

Причудливый японский столик дал дополнительный импульс его работе, и время от времени Луциан чувствовал новый прилив энергии. Тот энтузиазм, что сопутствовал написанию первой книги, вернулся с удвоенной силой – быть может, Луциан избавился от одного наркотика лишь для того, чтобы пристраститься к другому. Он испытывал нечто очень похожее на восторг, когда думал о будущем – о годах, посвященных тончайшему анализу слов и строения фразы, – так изучают редкие украшения или старинную мозаику.

Иногда, прервав на минуту работу, Луциан принимался расхаживать по комнате или разглядывал из окна сумрачную улицу. Близилась зима, серые сумерки все больше сгущались над домами, и Луциану казалось, что он переселился на маленький остров, со всех сторон окруженный глубокими белыми водами. К вечеру туман уплотнялся настолько, что в нем тонули даже неотвязные звуки улицы, и лишь колокольчик трамвая одиноко звенел где-то на обратной стороне Земли. Затем начались нудные нескончаемые дожди. Луциан смотрел в окно на серое плывущее небо, на капли, чмокавшие по мостовой, и ему казалось, что дома промокли насквозь и состарились под дождем.

От одного предрассудка Луциан сумел избавиться. Его больше не мучала мысль о повестях, начатых и брошенных на полуслове. Раньше, даже при озарении какой-нибудь ослепительно яркой идеей, он усаживался за стол с неприятным предчувствием неудачи, памятуя о всех начатых и несбывшихся замыслах. Но теперь Луциан понял, что работа над началом книги является особым искусством, не сравнимым с написанием целой книги. В этом искусстве следовало усердно упражняться. Какое бы начало теперь ни приходило ему в голову, Луциан наскоро записывал этот набросок в блокнот и посвящал долгие зимние вечера прописыванию прологов. Иногда блестящей идеи хватало только на абзац, на предложение, а два-три раза Луциану удавалось написать всего лишь одно полнозвучное и полнозначное слово, таящее в себе неведомые приключения. Впрочем, бывало, что он писал и по три или даже по четыре отличные страницы. Больше всего Луциан старался создать атмосферу обещания и ожидания – необходимый фон для того, чтобы ожили первые слова и фразы, которые открывают читателю путь к тайнам и чудесам.

Даже эта часть его работы казалась неисчерпаемой. Завершив несколько страниц, Луциан принимался переписывать их, сохраняя последовательность действий, слова, но меняя нечто неуловимое – манеру, интонацию, стиль. Он был изумлен, поняв однажды, что всего лишь одно слово способно изменить целую страницу, и часто сам не мог объяснить, как именно он это делает. С другой стороны, ему становилось все яснее, что в этой неуловимой интонации, в умении воздействовать на воображение и заключается тайна поэзии и именно эта тайная власть над словами творит истинные чудеса. Дело было не в стиле – стиль не поддается переводу, – но «Дон Кихота», топорно переведенного на английский язык каким-нибудь Джервейзом, эта божественная магия, открытая посвященному, могла превратить в лучшую из английских книг. Именно она превратила путешествие Родерика Рэндома48 в Лондон, это примитивное повествование, целиком состоящее из грубых шуток, общих мест и низкосортного бурлеска, да к тому же написанное шероховатым языком, в поразительно живописное полотно, запечатлевшее XVIII век со всеми присущими ему деталями – запахом затянутого льдами Великого северного пути, трескучим морозом, темными лесами, служившими приютом для разбойников, невероятным приключением, поджидающим путника за каждым углом, и, наконец, огромными старинными гостиницами, где до сих пор звучит эхо прошедших эпох.

Такой же магией Луциан хотел наполнить первые страницы своей книги. Он искал в словах некое потаенное качество, отличное от звука и значения. Его манили смутные и полные смысла образы, которые должны были предстать на первых страницах. Зачастую Луциан просиживал много часов подряд, так и не добившись успеха, а как-то раз угрюмый сырой рассвет застал его за поиском магических фраз – таинственных слово-символов. На полках бюро Луциан расставил несколько книг, обладавших силой внушения, казавшейся ему почти сверхъестественной. Когда очередная попытка заканчивалась неудачей, он обращался к этим книгам, раскрывая неизменно погружавшие его в гипнотический восторг страницы Кольриджа или Эдгара По – пассажи, стоявшие по ту сторону царства логики и здравого смысла.

Поток священный быстро воды мчал И на пять миль, изгибами излучин, Поток бежал, пронзив лесной туман, И вдруг, как бы усилием замучен, Сквозь мглу пещер, где мрак от влаги звучен, В безжизненный впадал он океан. И из пещер, где человек не мерял Ни призрачный объем, ни глубину, Рождались крики…49

Эти строки действовали на Луциана как сильнейший наркотик – каждое составляющее их слово было на месте в чудесном заклинании. Не только разум Луциана отдавался во власть этих строк – странная, но тем не менее приятная расслабленность охватывала все его тело, и он не находил в себе ни сил, ни желания подняться с кресла. В поэме «Кубла Хан»50 попадались строки поразительной магической мощи, и, очнувшись, Луциан порой обнаруживал, что больше двух часов пролежал в постели или просидел у стола, повторяя про себя один и тот же стих. И все же это не было сном – лишь небольшое усилие воли требовалось для того, чтобы в то же самое время воспринимать и обои в розовый цветочек, и муслиновые занавески, пропускавшие серый зимний свет. Ко времени первого подобного приступа Луциан уже прожил в Лондоне больше полугода. То утро выдалось холодное, ясное и враждебное, ветер в неутолимом беспокойстве огибал углы зданий, взвихривая мертвую листву и бумажные обрывки, которые кружились в воздухе, словно черный ливень. Накануне Луциан засиделся допоздна и проснулся с ощущением слабости, головной боли и дурных предчувствий. А когда он одевался, непослушные ноги предательски подогнулись под тяжестью его тела, и он едва не упал, наклонившись за подносом с чаем, который, как обычно, стоял у двери. Дрожащими, словно чужими руками Луциан зажег спиртовку и, когда чай согрелся, едва сумел перелить его в чашку. Чашка хорошего чая была одним из немногих доступных ему наслаждений. Он любил необычный привкус зеленого чая и в то утро с жадностью выпил бледную жидкость в надежде одолеть истому. Луциан изо всех сил пытался вызвать в себе прилив бодрости и радостных ожиданий, с которыми привык начинать новый день. Он прошелся по комнате, разложил на столе бумаги – и все же не смог справиться с меланхолией. Тогда он раскрыл свое любимое бюро, но тоска продолжала нарастать. Луциан даже задался вопросом, не растрачивает ли он свою жизнь в напрасной погоне за мечтой – за сокровищами, которых нет в природе. Он извлек письмо мисс Дикон и еще раз перечитал. В конце концов, она была права: он и в самом деле переоценил свои силы, ведь у него не было ни друзей, ни настоящего образования. Луциан начал пересчитывать месяцы, прошедшие со дня его приезда в город: две тысячи фунтов он получил в марте, а в начале мая уже распрощался с лесами и нежно любимыми тропами. Прошли май, июнь, июль, август, сентябрь, октябрь, ноябрь и часть декабря, а что он может предъявить миру? Незаконченный эксперимент, несколько пустых потуг и бесцельных набросков, не содержащих ни задачи, ни результата. В любимом стареньком бюро не имелось ни одного доказательства его, Луциана, одаренности – ни одной завершенной, пусть даже ученической поделки. Горько сознавать, но «варвары», похоже, были правы – ему следовало бы поискать себе место в какой-нибудь фирме. Под тяжестью собственного приговора Луциан уронил голову на руки. Он попытался утешить себя, припоминая часы восторга и счастья, которые подарила ему работа над рукописями, когда он с великим терпением разрабатывал свою идею. Луциан даже решился извлечь на свет ту сокровенную надежду, что была стержнем всей его жизни – спрятанную в укромном уголке сердца мечту написать когда-нибудь настоящую книгу. Он не смел признаваться себе в этом, не смел хотя бы лелеять надежду, слишком хорошо сознавая, что не достоин своей мечты, но именно она, эта мечта, лежала в основе всех его долгих и мучительных трудов. Втайне от самого себя он надеялся, что в результате упорной работы ему удастся написать нечто безусловно принадлежащее к сфере искусства, в отличие от всех этих имеющих форму книги фельетонов, напечатанных в известных издательствах и претендующих называться литературой. Никто не сомневается в том, что Джотто был художником, но и ремесленник, расписывавший под орех дверь соседней конторы, тоже называл себя художником. И все-таки Луциан предпочел бы стать последним учеником в школе Джотто. Лучше потерпеть поражение, дерзнув на великое, нежели достичь успеха в жалкой обыденности, лучше быть мальчиком на побегушках у Сервантеса, чем первым учеником в академии, выпускающей «Крепкий орешек» и «Замужество Миллисент». Луциан знал, ради чего обрек себя на годы трудов и тайных радостей – неважно, есть у него талант или нет, но он сделает все, что в его силах. Теперь он пытался вырваться из наползающей тьмы безнадежности, напомнив себе о своей великой цели – но и она казалась ему лишь призраком, порожденным непомерным тщеславием. Луциан взглянул на серую улицу, в этот момент как бы воплощавшую всю его неуютную, сырую, растревоженную ветрами жизнь. Внизу виднелись неизменные обитатели квартала, занятые своими будничными делами. Уличный торговец, запрокинув голову, печально и протяжно кричал: «Свежая рыба!», без особой надежды всматриваясь в занавешенные белыми гардинами окна «гостиных» и пытаясь среди украшавших подоконники горшков с карликовыми пальмами, чучел птиц и книг с золотым обрезом различить лицо потенциального покупателя. Дверь одного из домов по соседству распахнулась и с грохотом захлопнулась. На улицу вышла женщина с озабоченным лицом. Дважды тоскливо проскрипела калитка – сначала, когда женщина открыла ее, и еще раз – когда она ее за собой затворила. Крошечные, неприбранные и неухоженные клочки земли, называвшиеся здесь «садиками», превратились в прямоугольники склизкого мха с торчащими из них пучками уродливой жесткой травы, и лишь иногда из этого запустения проступали почерневшие гниющие останки подсолнухов. А дальше шел лабиринт с виду чистых, но на самом деле безнадежно серых, однообразных и скучных улиц, за которыми простиралось пустое пространство, заполненное лишь глубокими лужами да желтыми кирпичными блоками изрыгающих дым фабрик. На севере же начиналась огромная ледяная пустыня – там не было ни людей, ни растительности и властвовал один зимний ветер. «Как похоже это на мою жизнь! – повторил Луциан себе. – Та же бессмыслица, скука, путаница и пустота». Душа его казалась ему в тот момент столь же сумрачной и беспросветной, как нависшее над головой зимнее небо.

Вот так, впустую, прошло утро, а в полдень Луциан надел шляпу и пальто, собираясь на обычную часовую прогулку, – чтобы сохранить здоровье, ему было необходимо двигаться, к тому же в этот час хозяйка привыкла убирать его комнату. Едва он захлопнул за собой дверь, как налетел ветер, пропитанный густым фабричным дымом, и разом нахлынули все запахи улицы – то был коктейль из вареной капусты, костной золы и слабых тошнотных извержений завода. Луциан бездумно прогулял целый час, идя на восток вдоль главной улицы. Пронизывающий ветер, грязный туман, однообразие тусклых домов – все это только обостряло его тоску. Унылый ряд одинаковых магазинов, заполненных ходовым товаром, два-три трактира, конгрегационалистская51 церковь, являвшая собой жуткую оштукатуренную пародию на греческий храм, с кошмарным фасадом и безобразной колоннадой, непомерно огромные дома разбогатевших фарисеев, снова магазины, еще одна, на этот раз «готическая» церковь, старый сад, разоренный и опустошенный поспешным строительством, – вот что встречалось Луциану по пути домой. Вернувшись в свою комнату, он бросился на кровать и пролежал ничком до тех пор, пока голод не заставил его подняться. Луциан съел горбушку хлеба, запил ее водой и вновь принялся расхаживать по комнате, пытаясь спастись от охватившего его отчаяния. О работе он не мог даже думать, а потому почти безотчетно раскрыл бюро и снял с полки первую попавшуюся книгу. Взгляд Луциана сосредоточился на странице, воздух стал тяжелым и темным, как если бы посреди ночи внезапно, пронзительно и страшно, завыл ветер.

«Там женщина оплакивает демона». Когда Луциан вновь поднял глаза, он почувствовал на губах вкус этих слов Кольриджа. Широкая полоса ясного бледного света прорвалась в его комнату, улица за окном сияла и переливалась озерцами только что пролившейся воды, последние капли дождя все еще тревожили эту зеркальную поверхность, рождая на ней причудливые блики. Солнце близилось к закату. Луциан растерянно огляделся по сторонам. Потом бросил взгляд на часы, висевшие над пустым камином. Он просидел неподвижно почти два часа, утратив ощущение времени, неустанно повторяя одну и туже строку, и ему пригрезилась волшебная история, не имевшая конца. Он пережил нечто подобное тому, что, должно быть, испытал сам Кольридж: Луциан видел странные, изумительные, не поддающиеся словесному описанию вещи, он не «думал» о них, а именно видел их во плоти и крови. Но в отличие от Кольриджа он не мог воспроизвести того, что увидел. Он вспомнил все, что с ним было, и убедился, что не спал: все это время он видел свою комнату, сознавал реальность надвигающегося вечера, улавливал свистящий шорох дождя. Он слышал, как служанка с грохотом закрывает ставни, различал торопливые шаги прохожих, спешивших укрыться от дождя, голос хозяйки, велевший кому-то проследить, чтобы под дверь не натекла лужа. Словно на старой, покрытой темным лаком картине под его внимательным взглядом вдруг проступили горы, деревья, люди, прежде сливавшиеся в единое неразборчивое месиво. На фоне комнаты, дождя, уличного шума ему явилось видение, и Луциан опустился на самое дно, в тайную пещеру, прорытую, быть может, гораздо ниже той области, которую мы привыкли называть «душой». Но теперь он уже не мог припомнить это видение – у него в памяти остались лишь символы, значение которых ему не дано было разгадать.

Утром следующего дня, проснувшись, Луциан уже не понимал, что означала отчаянная тоска, терзавшая его накануне. Тем более что она исчезла без следа, сменившись почти восторженной радостью. Со временем он понял, что эти странные состояния духа, эти «видения» неизменно выливаются в восторг и ощущение прилива сил. Вот и в тот славный декабрьский день Луциан весело вскочил с постели, устроился за столом и приступил к работе с уверенностью в успехе, надеясь, что именно сейчас он сумеет преодолеть самое трудное препятствие. Много дней он пытался разобраться в смысле, который Эдгар По вложил в свою «Философию творчества», и много часов провел, расшифровывая, как действует на нас звуковой рисунок слова и рифмы. Уже тогда он подумал, что в высочайшей поэзии есть оттенки звука более утонченные, нежели навязчиво громкая музыка «never more»52, и он мечтал обнаружить тайну тех фраз и страниц, которые обращались скорее к душе, нежели к слуху, и в которых звучала приглушенная музыка и пел чарующий хор. Луциан уже знал, сколь сладостно было писать фразы с очевидным и четким ритмом и подбирать звучные слова, но теперь он мечтал о прозе, в которой музыка была бы скрытой и потаенной, о средневековых невмах53 вместо нот. На следующее утро Луциан был изумлен собственным успехом: он написал целую страницу так, как всегда хотел. Он читал вслух фразу за фразой – и ощущал в них смутно уловимую, очевидную, но в то же время постоянно ускользающую, словно отзвуки литургического пения под сводами монастырской церкви, музыку.

Подобные находки сторицей вознаграждали Луциана за регулярно повторяющиеся приступы хандры, за то странное ощущение «одержимости», которое возвращалось к нему после долгих недель, проведенных на скудном пайке. Имея ежегодный доход в шестьдесят пять фунтов, он тем не менее зачастую ограничивал свои расходы пятнадцатью шиллингами в неделю, и многие дни подряд его дневной пищей был один-единственный кусок хлеба. Зато он пил много зеленого чая и курил крепкий табак, который казался ему более надежным стимулятором воображения, чем все зелья ароматного Востока. «Надеюсь, что ты ходишь обедать в какое-нибудь приличное кафе, – писала Луциану тетка. – Я слышала, что в Лондоне есть отличные столовые, где за шиллинг можно получить хороший кусок мяса, жареную картошку и сколько угодно подливки. Тетя Мэри пишет, что тебе следовало бы зайти в столовую мистера Джонса на Уотер-стрит, что в Айлингтоне: его отец родился неподалеку от Каэрмаена, и, насколько она помнит, это кафе всегда было очень уютным.

К тому же тебе полезно пройтись пешком. Как жаль, что ты куришь эту отвратительную трубку! Миссис Долли (я имею в виду Джейн Диггс, которая вышла замуж за твоего дядю Джона Долли) прислала мне недавно письмо. Она пишет, что, памятуя о нашем родстве, они с радостью предоставят тебе комнату всего-навсего за двадцать пять шиллингов в неделю, но не потерпят курения. «Разве лошади или собаки курят табак?» – спрашивает миссис Долли. А вообще они очень милые и симпатичные люди, а их дети могли бы стать тебе хорошими товарищами. Джонни (помнишь, какой это был милый малыш?) недавно нашел себе службу в Сити, и все говорят, что у него блестящие перспективы. Как бы я хотела, дорогой Луциан, чтобы и тебе попалось что-нибудь в таком же духе! Не забудь про мистера Джонса на Уотер-стрит – может, он будет повнимательнее к тебе, если ты расскажешь, откуда родом». Луциан не стал обременять мистера Джонса, но при этом продолжал радоваться письмам заботливой родственницы – они нравились ему именно своей несуразностью. Приятно было вообразить себя членом семейства Долли – этаким молодым клерком, дисциплинированно отправляющимся каждое утро на службу в переполненном омнибусе и с чувством исполненного долга возвращающимся домой к вечернему чаю. Он знал, что по воскресеньям ухоженный маленький домик Долли наполняется аппетитным запахом жареной баранины, вкусив которой отец укладывается вздремнуть в столовой, мать уходит отдыхать в спальню, а благонравные детки с энтузиазмом усаживаются почитать «воскресную книжку». Вечером, после ужина, все по очереди читают вслух воскресную газету, а потом ложатся спать. Эта картина поддерживала Луциана – она служила противоядием от грозившего ему отчаяния. Когда Луциана захлестывала тоска, а непосильная трудность предпринятой им работы становилась очевидной, он напоминал себе об этой альтернативе и снова чувствовал прилив сил.

Вновь и вновь он возвращался к вымечтанной идее прозы, приглушенная музыка которой была бы внятна не слуху, но памяти сердца. Ночью, когда с лязгом уходил во тьму последний трамвай, Луциан выглядывал из окна и осматривал улицу, укутанную в тяжелую шаль тумана. Наглядевшись вволю, он принимался за самые сложные свои эксперименты. В белёсой пустыне городской полуночи он чувствовал себя на вершине призрачной башни – на высоте, недосягаемой для всех земных тревог. Газовый фонарь напротив его окна разливал бледное облако света, соседние дома казались смутными пятнами, тенями, разбросанными на фоне этой осязаемой белизны, а весь остальной мир с его шумом и сутолокой растворялся в темноте. Вокруг продолжала роиться жизнь, но ее звуки отдалялись, и от этого тишина города казалась более глубокой и таинственной, чем даже безмолвие предрассветных гор. В такие минуты Луциан напоминал сам себе соглядатая, крадущегося среди спящего войска. Морозные клубы тумана прорывались в окно, и казалось, что туман дрожит и колеблется, словно море. Он вздымался и опадал в бледном свете фонаря, и едва отступала одна волна морозного пара, как накатывала другая.

Луциан тихо прикрывал окно и садился к освещенному лампой столу, постоянно ощущая присутствие плотной белой пелены за окном. Порой хотелось заниматься самыми удивительными исследованиями, и именно в эти часы Луциану удавалось нащупать тайные пружины своего ремесла. Он хотел постичь ту магию, благодаря которой сквозь грубоватый бурлеск «Дон Кихота» проступали сила и слава рыцарства, он искал ту искру, с помощью которой Готорн зажег адский огонь ведьмовской ночи и которая озарила деревенскую трагедию «Алой буквы»54 пламенной зарей. У Готорна сюжет и настроение, хотя они и принадлежали разным мирам, дополняли друг друга, но что касается Сервантеса, то тот поистине совершил чудо. Он писал о Дон Кихоте – нелепом, оборванном и избитом рыцаре, принявшем ветряные мельницы за великанов, а стадо овец – за вражескую армию, но казалось, что бродишь в заколдованных лесах, перенесся на остров Авалон или ищешь Святой Грааль55, хранящийся в «незримом духовном замке». За пышной строкой Рабле вставало солнце Турени, изливавшее свой жар на раскаленные горы, на лабиринт узких, карабкающихся вверх улочек, на высокие треугольные крыши и серо-голубые башенки, торчавшие, словно иглы, из кружева городских стен. Луциан слышал заунывные голоса монахов, отправляющих мессу, впитывал в себя грубое изобилие веселых виноградников. Ему была внятна сосредоточенная мистическая радость, дремавшая в густой пурпурной тени рябины, что стояла у края ровной белой дороги. Изящные причудливые замки поднимались над Луарой, и легкомысленный блеск оттенял глубокую тайну готических соборов, призрачно высившихся в отдалении, словно корабли, готовые выйти в море, покинув сумрак и грязь земных путей, чтобы бросить якорь в гавани небесного града. Пустая болтовня об одежде или деревенской кухне, перемешанная с учениями разных школ и ясной платоновской аргументацией, содержала в себе старинную средневековую пышность, облачившуюся в новый наряд. Пахло ладаном и вином, июньским полднем и старыми книгами. Прислушавшись, Луциан различил звон колокола, возвещавшего новое торжество в обновленной стране. Он исписывал страницу за страницей, разбирая все эти чудеса, вытягивая спрятанное за словами настроение, словно вплетенную в ткань тонкую золотую нить, благодаря которой на обрезах книг древних переплетчиков складывался отчетливый рисунок. Луциан пытался воспроизвести это искусство, добиться хотя бы слабого подобия утраченного ныне колдовства. Он переписывал по-своему какую-нибудь страницу Готорна, заменяя где слово, где эпитет и наблюдая за тем, как исчезновение одного-единственного оттенка погружает всю фразу в темноту, словно ему удалось погасить один из кроваво-красных факелов автора. Порой Луциан ставил перед собой еще более трудную задачу: написать рассказ в манере одного из своих учителей. Эти попытки приводили его в отчаяние – разобранные и снова сложенные части организма никак не хотели оживать, но он заставлял себя вновь и вновь приниматься за этот безнадежный труд. Долгие ночные часы просиживал Луциан над кипами бумаги. В конце концов книги и рукописи валились со стола на пол, и, выглянув в окно, он видел все тот же туман, поднимавшийся от реки и двигавшийся к северу.

В середине зимы Луциан впервые решился обследовать прилегавшую к его дому местность. Вскоре после переезда на эту серую улочку он выходил раза два на дальние прогулки, но шел бесцельно, едва ли замечая что-то вокруг себя, а лето просидел взаперти, не интересуясь ничем, кроме формы и окраски слов. Утренние прогулки Луциана всегда совершались в одном и том же направлении – по Аксбридж-роуд в сторону Ноттинг-Хилла. Той же дорогой он возвращался домой. Но теперь, короткими зимними днями, Луциан вдруг начал сворачивать то направо, то налево, иногда заходя перекусить в какой-нибудь странный закуток, на поверку оборачивавшийся громоздкой таверной восемнадцатого века, чудом противостоявшей натиску современных улиц, или в пропахшую свежим кирпичом новехонькую пивную на границе с фабричным районом. Бывало, он останавливался в каком-нибудь тупичке возле железнодорожной станции, где можно было укрыться от ветра и покурить трубку, а иногда усаживался на скамью и, прислонившись к ограде выродившегося грушевого сада, созерцал опустевшие огороды и закусывал черствыми бисквитами. Всякий раз как Луциан углублялся в эту серую пустыню, поселившееся в нем чувство одиночества постепенно сгущалось – Луциану казалось, что, покинув уютный островок комнаты, единственное дружелюбное место на земле, он оказывался лицом к лицу с чуждым ему городом, в котором он не мог найти ни единого знакомого лица.

После таких бесплодных прогулок он с облегчением возвращался в свою келью, где находил убежище от окружавшей его серой пустоты. Луциан зажигал газ, откидывал доску бюро и с удовлетворением взирал на поджидавшую его стопку бумаг. От черных небес, жалящего зимнего ветра и тоскливого лабиринта пригородных улиц он возвращался к теплу, солнцу и неистовым краскам юга.

6

В эту зиму впервые одиночество показалось Луциану мучительным. Всю свою жизнь он любил уединение – ему не бывало скучно и одиноко ни на склонах безлюдных холмов, ни на берегу ручья посреди лесной чащобы, где так хорошо думалось. Но теперь, в пустые для творчества часы, когда приходилось запирать стол, одиночество становилось невыносимым. Все труднее стало бороться с приступами тоски. Неутолимый червь глодал сердце Луциана – страх перед пустой страницей, ожидавшей на столе, – и все чаще возникало дурное предчувствие, что и сегодня его дело окончится неудачей. Луциан предпочитал называть свое приключение «делом» – это слово казалось ему полновесным и грозным. Подобно «Великому Деланию» из языка алхимиков, слово «дело» вбирало в себя и страницы, множество раз переписанные в поисках какой-то малой подробности, и те смутные, но величественные грезы, что маячили где-то вдалеке. Все прочее было незначительным пустяком, безделкой, и лишь «дело» имело смысл, став основой и целью жизни. Ради него Луциан поднимался утром и готовил себя к очередной схватке, с мыслью о нем он засыпал поздней ночью. Все проведенные за столом часы Луциан находился во власти некоего колдовства. Он отправлялся на разведку незнакомой местности, и его подгоняла все та же великая мечта, казавшаяся ему цветным стеклом, изменявшим все краски мира. Приближаясь к дому, Луциан невольно ускорял шаги, и чем печальнее и серее была в тот день прогулка, тем больше он радовался близости своего убежища и ожидавшей его тяжкой работы. И тут внезапно, неожиданно силы и способности оставляли Луциана, разум его превращался в обезображенную, бесплодную пустыню, и отчаяние захлестывало с такой силой, что могло бы вызвать жалость даже у грубых варваров. В юности у Луциана иногда случались приступы непонятной и неизбывной тоски, но они были гораздо слабее, и, кроме того, он сразу же находил утешение и покой на склонах холмов. Темные леса утоляли его боль, а сердце успокаивалось очарованием свободной и дикой земли. Но в эти январские дни Луциан не мог найти на серых городских улицах убежища от тоски. Несколько недель подряд он сосредоточенно работал и был вполне удовлетворен своими постепенными успехами. По утрам он с радостью перечитывал написанное вечером.

Под Новый год погода выдалась раздражающе неустойчивой, от ее колебаний у Луциана перехватывало дыхание – но через несколько дней грянули холода. Улицы пригорода стали похожи на осажденную крепость, повсюду сгущалось предвещавшее мороз оцепенелое молчание, повисший над землей туман казался плотным белым дымом. Ночь за ночью нарастал мороз, и люди с неохотой покидали дома, так что даже большие улицы казались опустевшими и заброшенными, как если бы их обитатели забились в норы и впали в зимнюю спячку. В эти морозные дни вдохновение покинуло Луциана. Ход его мыслей нарушился, и хотя он изо всех сил продолжал писать, подбадривая себя, из-под его пера выходили абсолютно беспомощные страницы, и он уже боялся наутро их перечитывать. Луциан стискивал зубы и продолжал работу, но сердце его обморочно замирало, словно он терял опору под ногами, – и наконец рука Луциана остановилась. Без покрова, без всяких прикрас ему открылось то, что он написал. То была жалкая пачкотня, нелепая возня со словами, куда менее удачная, чем при первой пробе пера. Луциан избавился от словесных повторов, постоянно пополнял свой запас слов и рылся в памяти в поисках чего-нибудь свеженького, словно профессиональный журналист, набивший себе руку на передовицах. Непереносима была совершившаяся с ним трагедия: вся его долгая и терпеливая работа пошла насмарку. Он проделал титанический труд, достойный Мильтона, но при этом до сих пор пишет, как второразрядный бумагомарака. К несчастью, Луциан уже не мог отступить, ибо его продолжала сжигать яростная тоска по работе. Он был в отчаянии.

И тогда, прекрасно сознавая, что никто не придет ему на помощь, Луциан возжаждал помощи и сочувствия. Он знал, что никто не поспешит его утешить, и страстно мечтал найти утешителя. Единственный друг Луциана – отец – даже не понял, в чем заключалась беда сына. Для мистера Тейлора литература состояла из готовых, напечатанных на бумаге книг, а все труды и муки творца, все его слабости и падения казались отцу Луциана столь же непристойными и запретными, как муки роженицы. Старый священник с восхищением читал какого-нибудь очередного знаменитого Смита, но и слушать не захотел бы о том, что в жизни Смита бывали дни и годы, когда он корчился и извивался, словно раздавленный червь, когда он мечтал о смерти или безумии, которые позволили бы ему уйти от отчаяния, избавиться от своей неутолимой боли. А больше у Луциана никого не было. Порой он натыкался в газетах на имена прославленных литераторов, услаждавших досуг принца Уэльского, обедавших у лорд-мэра и дружески принимаемых в среде преуспевающих банкиров. К сожалению, Луциан не знал ни одного из этих господ, да и вряд ли они могли бы ему помочь. В глубине души он был уверен, что никакая помощь, никакое утешение извне в принципе невозможны для него: беда и отчаяние крылись в нем самом, и, следовательно, только он сам и мог помочь себе. Луциан утешал себя тем, что невыносимые муки – сами по себе доказательство его призвания и отсутствие в нем стремления к карьере борзописца, выдающего по два романа в год. Но, с другой стороны, как он мечтал о легкости пера, неистощимости выдумки, свободе, которые так презирал в других!