Холм грез. Белые люди (сборник)

22
18
20
22
24
26
28
30

Луциан бросился на улицу – прочь от жуткого зрелища чистого листа бумаги и праздного пера. Он вышел на опустевшие промерзшие улицы, надеясь остудить пылавшее в груди пламя, но его боль не знала утоления. Быстро шагал он вдоль угрюмой линии железной дороги, и встречные люди, весело торопившиеся к друзьям и их доброму сочувствию, в испуге отшатывались от него. Луциану казалось, что пламя муки и страсти вырывается у него из груди и что он окружен серным облаком, по которому прохожие распознавали пожирающий его огонь и черную пустоту. Он сознавал, что своими галлюцинациями обязан отчаянию и что выныривавшие перед ним из тумана хорошо одетые люди в теплых шапках на самом деле просто ежились от холода и спешили поскорее уйти с мороза; и все же вопреки здравому смыслу он был убежден, что на их лицах – ужас, отвращение, брезгливость, какие мы испытываем при виде ядовитого гада, окровавленного и мерзкого, наполовину раздавленного и пытающегося уползти с глаз людских, но все еще опасного. Луциан нарочно выбирал самые укромные закоулки и сторонился людей, но, добравшись до окраины города и поняв, что проступившая из тумана заиндевелая тень – всего лишь заброшенное, пустынное поле, он вдруг страстно захотел услышать шум и бормотание городской жизни и повернул назад, к освещенным газовыми фонарями улицам, где на замерзших мостовых плясали отблески таких домашних огней. При виде освещенных окон Луциан подумал о сочувствии и любви, которые каждого ждут дома, и тоска вонзилась в него еще глубже. Он озяб, устал и изнемог. Он знал, что сам захлопнул дверь, отгородившую его от простых земных радостей и домашнего покоя. Если бы люди вышли на улицу и позвали его разделить с ними тепло и уют домашнего очага, он все равно бы не согласился – такая между ними пропасть. Луциан впервые осознал, что навсегда и безвозвратно утратил связь с людьми. Стараясь забыть лесные шорохи и пение фавнов и решившись прислушаться к бормотанию лондонских улиц, уйдя от черно-прозрачных лесных озер в янтарный сумрак Лондона, Луциан полагал, что отказывается от своей прежней жизни и избавляется от чар. На самом же деле он перестал принимать один наркотик ради другого. Он уже не мог стать обычным человеком. Быть может, в жилах Луциана и впрямь текла кровь эльфов, превратившая его в странника и чужака на земле?

Не так-то легко оказалось приучить себя к вечному одиночеству. Различными уловками и обещаниями легкой работы он заманивал себя к письменному столу и уже не пытался ничего выдумывать. Обратившись к запискам и наброскам в старых блокнотах, Луциан пытался хотя бы развить уже существующий план. Но все было безнадежно – безнадежно, сколько ни пробуй. Он перечитал свои записи в поисках хоть какого-то намека, способного вновь разжечь угасший огонь и оживить чистое пламя вдохновения, но лишь вновь убедился в своей неудаче. В строках, некогда записанных дрожащей от восторга рукой, он не увидел ни красок, ни внутреннего света. Луциан еще мог припомнить, как прекрасны были они в тот миг, когда он торопился их записать, но, едва оказавшись на бумаге, они выцвели и утратили смысл. Бывало, что он впопыхах набрасывал несколько слов, суливших многие часы восторга и счастья, но потом понимал, что и слова обыденны, и замысел глуп, скучен и вторичен. Наконец он наткнулся на весьма многообещающий план и готов был положить все силы на его осуществление, но первый же абзац, который ему удалось из себя выжать, привел его в ужас: то было сочинение бездарного школьника. Луциан разорвал лист, запер свой стол на ключ, и в его сердце вновь сгустилось тяжелое, как свинец, отчаяние. Весь день он пролежал в постели, куря трубку за трубкой, в надежде одурманить себя и приглушить боль. Воздух в комнате посерел, пропитавшись табачным дымом. Стало по-настоящему холодно, и Луциан надел пальто, а, кроме того, еще закутался в одеяло. Когда наступила ночь и за окном стемнело, он наконец заснул.

Все же иногда Луциан возвращался к своей работе, но от этого его отчаяние лишь усиливалось. Он видел, как постепенно к нему подбирается безумие, и понимал, что единственное его спасение в том, чтобы целыми днями бродить по городу, доводя себя до полного изнеможения, а потом, падая от усталости, приходить домой и засыпать, едва коснувшись головой подушки. По утрам он замирал в оцепенении и старался гнать из головы любые мысли. В такие часы Луциан рассматривал узор обоев, развлекался чтением объявлений или наблюдал за особым оттенком серого света, проникавшим в комнату вместе с туманом и приглушенными звуками улицы. Луциан пытался мысленно восстановить рисунок истрепанного ковра и размышлял о жизни японского мастера, сотворившего его бюро. Он в деталях представлял себе мысли, владевшие художником, когда тот подбирал радугу перламутра и создавал легкую стаю сияющих птиц, мощными взмахами крыльев поднимавшихся с дерева, выписывал червонного золота драконов и фантастические дома посреди персиковых садов. Но ближе к полудню к Луциану возвращалась мучительная тоска. Хлопанье садовой калитки, звонок пробивавшегося сквозь туман велосипеда, стук упавшей на пол трубки или какой-нибудь другой неожиданный звук пробуждал его, и он вновь ощущал свое горе. Пора было выходить на прогулку – страдание непрестанно гнало его прочь из комнаты. Порой Луциан прихватывал с собой кусок хлеба, но чаще полагался на случай – в каком-нибудь кабачке всегда можно было получить стакан пива с бутербродом. Луциан по-прежнему избегал оживленных улиц и бродил по извилистым переулкам своего пригорода, растворяясь в плотном белесом тумане. Переулки по обе стороны были стиснуты железными решетками, деревья и ограды искрились от инея, и весь зимний пейзаж казался незнакомым и призрачным. Луциан кружил и кружил по лабиринту этих улочек, то проходя мимо обветшавших вилл – они вызывали у него ассоциации с домами погибшей Помпеи, – то выходя на окраину за которой открывался путь к спокойным белым кронам огромных вязов и щемяще одиноким полям, где туман растворялся в серой ночи. Луциан бродил по заброшенным дорожкам и вскоре окончательно уверился в утрате какой бы то ни было связи между ним и остальным человечеством. Он все больше приучал себя к безумной мысли о том, что эта чуждость проявляется и в его внешности, и часто со страхом и надеждой заглядывал в глаза прохожим, пытаясь понять, не изменяет ли ему разум и не превратился ли он на самом деле в пугающее и отталкивающее чудовище. Отчасти по своей собственной вине, отчасти из-за игры случая ему довелось пару раз наткнуться на страшное подтверждение своей причудливой фантазии. Однажды Луциан забрел на какую-то заброшенную дорогу и вышел в неухоженный и разоренный парк, посреди которого отчетливо выделялась ведущая к усадьбе дубовая аллея. Теперь аллея превратилась в проселочную дорогу, соединявшую отдаленные районы пригорода, и в тот зимний вечер она была черной, страшной и совершенно пустой, словно проходящая где-нибудь высоко в горах тропа. В начале зимы один вполне достойный джентльмен пробирался по этой дороге от автобусной остановки домой, где его ждали уютный огонь в камине и тревожно поглядывавшая на часы жена. Он неуверенно нащупывал свой путь в тумане. Дорога казалась ему очень длинной и опасной, и он тревожно высматривал фонарь, освещавший поворот к дому. Внезапно из тумана выскочили двое грабителей. Один схватил мужчину сзади, другой оглушил ударом тяжелой дубинки. Пока тот лежал без чувств, негодяи забрали у него кошелек, часы и вновь растворились в тумане. На следующее утро об этом происшествии узнали все обитатели пригорода. Жизнь несчастного торговца была под угрозой, и теперь женщины по утрам с мучительной тревогой провожали мужей на работу, не зная, вернутся ли те вечером. Ничего этого Луциан, конечно же, не знал и свернул на сумрачную тропу, нисколько не заботясь о том, где он находится и куда приведет эта дорога.

Гнавшее его в путь жало в тот день впилось глубже обычного. Луциан был измучен очередной неудачной попыткой вернуться к работе, и сама его жизнь казалась невыносимым страданием. Войдя в плотный туман, сгустившийся под тяжелыми облаками, он невольно начал жестикулировать, содрогаясь от стыда и боли. Впиваясь ногтями в ладонь, Луциан чувствовал какое-то болезненное облегчение.

Он яростно взмахивал руками, пробиваясь вперед и спотыкаясь о промерзшие корни деревьев. «Какое омерзительное бессилие, какая бездарность!» – твердил Луциан, проклиная свою жизнь, выкрикивая ругательства и топая ногами. И тут он был потрясен раздавшимся совсем рядом с ним воплем ужаса. Он быстро огляделся и увидел в тумане женское лицо, искаженное гримасой страха. Руки женщины свела судорога, и на миг Луциану показалось, что этим уродливым жестом женщина подманивает его к себе, – но в следующий момент та повернулась и бросилась бежать, визжа, словно перепуганное животное. Луциан остался стоять на месте, прислушиваясь к замиравшим вдали женским воплям. Сердце его оледенело – он хорошо понимал, что сейчас произошло. Сам он не замечал своей неистовой жестикуляции, не замечал, как выкрикивал проклятия и скрежетал зубами. Он видел только побелевшее от ужаса лицо и слышал пронзительный вопль. Луциан знал, что женщина испугалась его. Он трясся и дрожал всем телом, ощупывая свое лицо в поисках омерзительной метки, клейма Зла, которое должно было гореть на его лбу. Шатаясь, словно пьяный, он побрел домой. Когда Луциан вышел на Аксбридж-роуд, дети принялись дразнить его – он и в самом деле сильно покачивался на ходу и хватался за фонарные столбы. Придя домой, Луциан долго сидел в темноте, не решаясь зажечь свет. Он нечетко различал окружавшие его предметы, но, проходя мимо туалетного столика, на всякий случай зажмурился и уселся подальше в угол, отвернув лицо к стене. Наконец Луциан набрался мужества – газовое пламя, свистя, поднялось в светильнике – и поплелся к зеркалу, мучительно пряча лицо и пытаясь побороть свой ужас. В зеркале он увидел самого себя.

Изо всех сил Луциан пытался избавиться от своей чудовищной фантазии, убеждая себя, что его лицо ничем не отличается от множества других человеческих лиц – разве только печали в нем побольше. Но он никак не мог забыть свое отражение в глазах перепуганной женщины – в этом надежнейшем из всех зеркал царил лишь безумный ужас. Казалось, сама душа женщины забилась от страха при виде лица Луциана. Ее крики по-прежнему преследовали его, и он не мог отогнать от себя воспоминание о ее бегстве. Несомненно, встреча с ним была для нее страшнее смерти.

Вновь и вновь Луциан вглядывался в зеркало, вновь и вновь терзался сомнениями. Зрение пыталось убедить его, что с ним все в порядке, но память твердила, что всего лишь час назад он наткнулся на доказательство своей страшной исключительности. Чем дольше он всматривался в зеркало, тем отчетливее в выражении его глаз проступало что-то странное и нечеловеческое. Быть может, виной тому был неровный свет газовой лампы или какая-нибудь трещинка в дешевом зеркале? Луциан нервно расхаживал по комнате и поминутно подходил взглянуть на свое отражение, пытаясь беспристрастно и отстраненно оценить его. Быть может, виной всему случайно оброненное им же самим слово. Когда Луциан твердил себе, что все человеческое стало ему чуждо, он имел в виду лишь свою неспособность наслаждаться обычными радостями жизни. В конце концов, вовсе не обязательно быть чудовищем и искать на своем челе кровавую метку Вышнего Проклятия только оттого, что ты не любишь приглашений «на чашечку чая», болтовню соседей и шумные игры «здоровых английских мальчиков».

Но что же увидела эта женщина, отчего побелели и застыли ее губы, а руки взметнулись вверх, словно у сломанной куклы? На миг она и впрямь показалась ему чудовищной ожившей куклой. Вопль ее был ужасен, как вопли летящих на шабаш ведьм.

Луциан зажег свечу и поднес ее к зеркалу, так что теперь мог видеть только свое отражение, а очертания комнаты расплылись в темноте. Пламя свечи и горящие глаза – вот что увидел Луциан. Внезапно ему показалось, что его глаза и впрямь утратили человеческое выражение. Луциан опустил свечу и прерывисто вздохнул – мгновенная и очень странная мысль пришла ему в голову. Он сам не знал, радоваться или ужасаться ей, и подумал: а вдруг он неправильно понял все происшедшее с ним в этот вечер и напрасно отвернулся от сестры, звавшей его на шабаш.

Всю ночь Луциан пролежал без сна – у него в мозгу проходила череда самых жутких и болезненно привлекательных догадок, и лишь на рассвете ему удалось задремать. Проснувшись, он попытался снова взять себя в руки. Луциан знал, что смысл всей его жизни заперт у него в столе, и отчаянно пытался прогнать уродливые фантазии и причудливые видения. Знал, что его спасение в работе, а потому первым делом вынул из кармана ключ и попытался отпереть стол. Но тошнотворное воспоминание о бесконечных бесплодных попытках оказалось сильнее разумных доводов, и он вновь отправился бродить по улицам. Много дней подряд он возвращался к старой усадьбе, не то страшась, не то желая новой встречи. Луциан твердо решил, что в следующий раз не примет вопль радости за вопль испуга и не оттолкнет рук, в исступленном восторге протянутых к нему. Он мечтал оказаться в каком-нибудь укромном темном месте, где они с той женщиной отпразднуют зловещую свадьбу, и осмеливался даже рисовать в уме обряды чудовищного праздника.

Письмо от отца вырвало его из объятий надвигавшегося безумия. Мистер Тейлор сожалел, что Луциана не было на Рождество – фермеры расспрашивали о нем. Отец писал о будничных домашних делах, ожививших в памяти Луциана впечатления детства – материнский голос, тепло семейного очага и все те старые добрые обычаи, среди которых он вырос. Луциан снова был мальчиком, обожавшим пудинг и кекс. Он вспомнил венки из остролиста и праздничное веселье, вот уже более двухсот лет согревавшее старые фермы. Священный трепет охватил его при воспоминании об утренней рождественской службе. От черной промороженной земли исходил сладкий запах. Луциан шел рядом с мамой по продуваемой всеми ветрами тропе. Дойдя до столба у поворота к церкви, они увидели, как в первых лучах солнца все начинает сверкать и блестеть, как движутся в поле приближающиеся к церкви огоньки. Внутри церковь, украшенная остролистом, светилась огнями свечей; и отец Луциана, в сияющей белой одежде, протяжно запел у алтаря, и собравшийся народ вторил ему, и вставало солнце, и «Отче наш» звучал торжественным хором, и красный солнечный свет загорался на окнах церкви.

Эти священные воспоминания вытеснили из сердца безумные мечты. Луциан отказался от страшной мысли, будто услышанный им вопль был проявлением радости, а сведенные судорогой руки желали обнять его. Он с омерзением вспоминал о том времени, когда эта непристойная фантазия казалась ему желанной, и тосковал по окоченевшим в испуге губам. Луциан решил, что чувства обманули его: он вообще не видел никакой женщины и не слышал никаких воплей, а просто перенес вовне свою болезненную навязчивую идею. Быть может, он сам виноват в том, что все его усилия кончились крахом, быть может, это страдание – воздаяние ему; однако, несмотря ни на что, он не должен навлекать на себя безумие.

Но и после того, как Луциан принял столь благое решение, он не мог выйти на улицу без риска подпасть под власть странной силы, действовавшей как вокруг него, так и в нем самом. Ему было невдомек, что люди в Лондоне только и говорят, что о необычайном морозе, нависшем над городом ледяном тумане, из-за которого улицы казались темными и страшными, и о странных птицах, залетающих в пустынные кварталы и бьющихся в оконное стекло. По темной поверхности Темзы проплывали скрежещущие глыбы льда, и с моста окоченевшая река представлялась фиордом из исландской саги. В газеты Луциан заглядывал редко и не следил за бесконечными сообщениями о морозе, заледеневших реках, через которые переправлялись дилижансы, о конькобежцах и фигуристах, обживших пруды, а потому металлический блеск обледенелой мостовой, опустевшие вымерзшие улицы и тяжелые складки тумана воспринимались им как символическая картина, полная пугающего смысла. Выглядывая из окна, он видел не морозную, туманную и скучную городскую улицу с ее обычными обитателями, занятыми своей работой или возвращающимися домой, где их ждали жареные каштаны и горящий камин, – он созерцал туманный серый путь в никуда, призрачные, пустые, покинутые дома и навеки опустившееся на мир безмолвие. Он выходил из дома и брел по бесконечным и совершенно безлюдным переулкам. Расплывчатые очертания домов появлялись на миг, а затем тьма вновь поглощала их, и Луциану казалось, что он перенесся в проклятый город, где прежде обитало несчетное множество людей, а сейчас жил лишь он один. Великий, как Вавилон, грозный, как Рим, прекрасный, как погибшая Атлантида, город был со всех сторон окружен безбрежной белой пустыней. Уйти из этого города Лу-циан не мог – если он и отваживался порою пробраться между изгородями и выйти на другой берег замерзшего пруда, перед ним неизменно возникал ровный ряд каменных домов. Они стояли, словно бдительная стража, теряясь далеко во тьме, словно Китайская стена, охраняющая обширный мир Востока. Туман искажал перспективу, менял облик предметов, и Луциану казалось, что он забрел на бескрайнюю, никому не ведомую равнину, уже в течение многих веков заброшенную, но по-прежнему окруженную курганами, каменными столбами и жуткими гигантскими монументами, надвигавшимися со всех сторон. В эти часы Лондон превращался в огромный серый храм, где совершался некий страшный обряд. Каменные алтари чародеев кольцо за кольцом опоясывали одним им ведомый центр, и каждое новое встреченное кольцо было посвящением, и каждое новое посвящение означало утрату. Быть может, он просто заблудился в стране серых скал? Луциан видел свет в окне своего дома, отблески огня на стене комнаты. Совсем неподалеку его ждала открытая дверь, и он уже слышал, как голоса близких окликают его в тумане, – но он сбился с дороги и не мог выйти к ним. Свет исчез, голоса замерли вдали, и все же Луциан знал: те, что ждут его внутри, все еще не решаются затворить дверь. Они ждут, они зовут его, но он окончательно сбился с дороги и теперь блуждает посреди бездорожной пустоши и серых скал. Странные и уродливые каменные нагромождения преследовали его, куда бы он ни пошел, – они собирались в причудливые ансамбли, выставляли острые башенки, то прикидываясь крепостью гоблинов, то превращаясь в расплывающийся во мраке просторный храм, то становясь огромной и грозной пограничной башней в сказочной стране. Одно видение растворялось в другом, и это нескончаемое наваждение упорно и мучительно преследовало его: казалось, сами улицы превратились во враждебный лагерь какой-то зловещей расы полулюдей, желавшей похитить Луциана и унести его в свои горные пещеры. Ему мерещилось, что вечерние прогулки не зависели от его собственной воли и что кто-то неведомый неотступно следовал за ним в темноте. Каждый новый шаг уводил Луциана в глубь лабиринта – к загадочной и страшной засаде.

По вечерам, укрывшись в своей комнате, опустив шторы и запалив газовую лампу, Луциан старался вернуть себе душевное равновесие. Этот ужас овладел им против его воли. Луциан стремился к спокойной, размеренной жизни, к ясности мыслей, к работе, что была для него важнее всего на свете. Он прекрасно сознавал, что сам одурманил себя нелепыми фантазиями и что на самом деле бродил он по лондонским улицам, а вовсе не по преддверию ада. Он знал: стоит ему только решиться снова отпереть свой стол, как уродливые фантазии растворятся в тумане. Но даже эти трезвые соображения не могли его утешить, ибо едва к нему возвращался здравый смысл, как тут же приходило и сознание мучительного поражения. Тогда он вспоминал о своей несостоятельности, о том, что желал в жизни лишь одного – но именно в этом судьба ему и отказала. Луциан готов был жить как аскет, как монах в самом суровом монастыре. Он терпеливо переносил холод, голод, одиночество и всеобщую враждебность, он лишил себя даже того утешения, которое дарует нам голос друга. Все это он принял бы с радостью, лишь бы только в тишине и уединении написать свою книгу. Какая ужасная, несправедливая, невыносимая жестокость – лишить его того, чего он так страстно жаждал!

Так Луциан вернулся к своему прежнему убеждению: он утратил связь с людьми. Он был чужаком, изгоем среди них – отчего и все его несчастья. Вполне возможно, что сами по себе пылкая любовь к литературе и отчаянное стремление стать художником выделяли Луциана среди прочих, а потому и разлучали с далекими от этого обывателями. Быть может, «варвары» чувствовали это и потому, в результате затянувшегося мыслительного прогресса, стали люто ненавидеть всех людей искусства. Конечно, их ненависть была не продуманной, а чисто подсознательной: скорее всего, средний филистимлянин не сумел бы объяснить свою неприязнь к художникам и, словно персонаж из старомодного журнала, бормотал бы лишь что-нибудь вроде: «Гм-м…» или «Н-ну…» – разве что ему удалось бы изобрести какой-нибудь новый вздор типа: «Дело в том, что все писаки – оборванцы, а музыканты ходят нестрижеными, художники не учатся в приличных школах, да и вообще ни один скульптор не умеет охотиться!» – но весь этот жалкий лепет был бы натужной выдумкой. На самом же деле обыватель ненавидит художника в силу глубоко спрятанного инстинктивного отвращения ко всему странному, неуютному и непонятному. Пожимая плечами, он мычит свое гнусное, почти животное «Гм-м…» и отправляет Китса на свалку по тем же соображениям, по которым черный дикарь отправляет белого человека в еще более далекое путешествие.

Луциана не слишком тревожила ненависть «варваров» к творцам – она лишь укрепила его убеждение в том, что любовь к искусству отлучает человека от сородичей. Тот, кого коснулось дыхание муз, навсегда становится чужаком в этом мире, и не столько страх перед жестокостью дикарей терзает заброшенного к ним человека, сколько ужас перед одиночеством. Луциан не так боялся отравленных копий, как собственных мыслей и в отчаянии готов был покинуть свое убежище, чтобы погибнуть от рук «варваров», но хотя бы перед смертью увидеть человеческие лица и услышать звуки человеческой речи. Он ощущал свое проклятие с удвоенной силой, ибо и само оно было двойным – подобно Китсу, Луциан стал изгнанником, и при этом потерял дар слова! Работа не приносила ему утешения, и он был брошен в пустыню, отделявшую мир воображения от мира реальности.

Его неудачи, его одиночество, его затворничество населили самые обычные улицы угрюмым, неотвязным кошмаром. Быть может, Луциан пошел навстречу искушению, не понимая, что его искушают и, подобно де Куинси, променял острую боль на боль коварную и вкрадчивую. Бессознательно, но добровольно он предпочел сияние и тьму зловещего видения обнаженной реальности неудачи. Туманная меланхолия, покинутые улицы города, проклятого столетия назад, одинокие скалы, посреди которых затаилось вековое отчаяние, – насколько легче было перенести все это, нежели истязающую, гложущую, унизительную утреннюю тоску, смешанную с сознанием того, что какая-нибудь торговая фирма могла бы стать для него гораздо более приличным и подобающим местом. Да, он дал себе зарок и не сумел его исполнить. Луциан пытался вырваться из туманной фантасмагории современности и клялся, что не будет больше вызывать чудовищные видения на мирные улицы города, но при этом едва ли осознавал, что сделанного не поправишь. Он не понимал, что вызванные им духи могут исчезнуть, но обязательно явятся снова.

Луциан по-прежнему много гулял, надеясь, что физическое изнеможение поможет ему уснуть. Но даже в те часы, когда глазам представал нормальный облик опустевших, укутанных туманом улиц и Луциан явственно различал бледный отсвет ламп и пляску пламени в чужом камине, он все же не мог избавиться от чувства обособленности, от навязчивой мысли, что между ним и этими семейными очагами пролегает непроходимая бездна. Луциан шагал по узкой дорожке и в тоске вглядывался в маячившие за замерзшими окнами веселые приветливые комнатки. Часто он видел собравшиеся за чаем семьи – отца, мать, детей, смеющихся, болтающих и радующихся нехитрому счастью. Порою чьи-нибудь жена или ребенок выбегали к калитке, напряженно всматриваясь в туман, и тогда все увиденные Луцианом ранее незначительные подробности – уродливые, но удобные кресла, развернутые к огню, темно-красные задернутые шторы, защищающие от ночной тьмы, внезапный всплеск огня, растревоженного кочергой, чтобы к приходу папы в комнате было поярче, – все эти обыденные пустяки наполнялись смыслом. В такие моменты Луциан вспоминал давно умершего и похороненного мальчика – самого себя. Он вспоминал обшарпанную старую «гостиную» в деревенском доме, ветхую, полуразвалившуюся мебель, выцветший ковер. Луциан вновь дышал воздухом родительской любви и семейного уюта. И снова мама выходила на дорогу и ждала у перекрестка, высматривая сына всякий раз, когда ему случалось припоздниться, бродя по темным окрестным лесам; она пожарче растапливала камин, согревала тапочки и оставляла гренки с маслом, чтобы ему как следует «подкрепиться». Он вспоминал мелкие подробности своей прежней жизни – щедрое тепло очага и свет в окне для того, кому приходилось поздним вечером возвращаться из холодной зимней лощины, вкус гренков с маслом и запах горячего чая, радостное приветствие двух старых кошек, прикорнувших у огня. Все эти дорогие сердцу воспоминания стали теперь мучительны для Луциана – они не пробуждали ничего, кроме острой боли и не менее острого сожаления. Каждый неуклюжий дом, мимо которого он проходил в темноте, напоминал ему его собственный, оставшийся в прошлом дом. Как и раньше, там все было готово к встрече и все с нетерпением ожидало его появления, но Луциан был безвозвратно выброшен во внешнюю тьму и приговорен скитаться в ледяном тумане. Ноги его устали, душа изнемогла. Родные выбегали из дома ему навстречу – но не видели его, а сам он уже не мог к ним вернуться. Вновь, в который уже раз, он говорил себе: я не сумел стать писателем, но перестал быть человеком. Луциан сознавал, сколь нелепы его порывы, – он давно уже был аскетом, и маленькие радости домашнего очага не таили в себе ничего привлекательного для него. Но все же он тосковал о них. Если бы кто-нибудь из прохожих, торопившихся пройти мимо, чудом сжалился над ним и позвал его к себе домой, Луциану этот странный поступок не принес бы ни пользы, ни радости. И все же он неотступно думал о радостях, которыми сам не мог насладиться. Он попал в тот круг ада, где томящиеся жаждой не способны сделать глотка, где лишенные тепла корчатся в вечном холоде. Новая безумная фантазия овладела им: быть может, он по-прежнему спит в зарослях кустарника, и зеленые стены римской крепости навсегда укрыли его от мира? Быть может, это не он вернулся тогда к людям, а его подобие спустилось с холма и бродит теперь по земле?

Разум его был занят вызванными им самим кошмарами, и потому не было ничего удивительного в том, что внешние события, самые заурядные случайности лишь подтверждали этот бред. Однажды Луциану удалось вырваться из лабиринта улиц, и по узкой неровной тропе он добрался до укромной долины. На мгновение он приободрился – полуденное солнце пробилось сквозь клубящийся туман, и воздух прояснился. Луциан увидел перед собой спокойные мирные поля, мягкие складки леса на холме, старую ферму, сложенную из теплого красного кирпича. Фермер, гнавший с горы неторопливое стадо овец, громко окликал своего пса, и его крик разносился вокруг полнозвучно и весело. С другой стороны по дороге катила телега. Вот она ненадолго приостановилась – рослые лошади передохнули и вновь неспешно двинулись дальше. В глубине долины волнистая линия кустов обозначала путь ручья среди лужаек, и когда Лу-циан задержался на перекинутом через ручей мостике, он увидел, как ленивый ветерок колышет ветви большого вяза. На Луциана снизошло успокоение, как если бы он вдруг услышал звуки негромкой музыки и задумался над тем, не лучше ли было бы жить где-нибудь здесь, в тихом уголке, откуда можно легко добраться до городских улиц, но где сам город не может добраться до него. Этот сельский пейзаж избавил Луциана от болезненных фантазий, и он представил себе, как в конце летнего дня присядет отдохнуть в своем саду, под тенью тисового дерева. Он уже решился было постучать в дверь фермы и узнать, не сдадут ли ему здесь комнату, как вдруг увидел ребенка, бежавшего навстречу ему по лужайке. Это была маленькая девочка – кудряшки светлых волос рассыпались по ее плечам, солнечный луч согревал кирпично-красную юбку и пучок желтых цветов, украшавших шляпу. Девочка бежала вприпрыжку, глядя себе под ноги, мурлыча песенку и смеясь. Она не замечала Луциана, пока не наткнулась на него. Вздрогнув, она остановилась и, уставившись ему в глаза, начала плакать. Луциан протянул ей руку, но девочка с визгом бросилась прочь, испуганная его внезапным появлением. Он повернул назад, к Лондону, и вокруг вновь сомкнулись черные складки тумана – в тот вечер туман и на самом деле был черным.

Лишь крайним напряжением воли сумел Луциан удержать себя от того, чтобы принять яд, который всегда имелся у него под рукой. Нелегко было выбраться из лабиринта холмов и забыть песни фавнов – он до сих пор вспоминал свои детские мечты, сознавая при этом, что ныне, в его одиночестве, ему угрожает более страшная опасность. Луциан стал пленником черной магии. Дикие, уродливые фантазии потоком прорывались в его сознание, и он уже почти верил, что некий изъян в его душе вызывал дрожь в любом простом и невинном создании. Однажды в субботу вечером Луциан пришел домой весь дрожа. Он был уверен – или почти уверен, – что только что вступил в общение с дьяволом. Проталкиваясь сквозь густую, шумящую толпу, он шел по ведущей к окраинам дороге. В конце ее, поднявшись на холм, можно было увидеть залитые светом здания магазинов. Черный воздух ночи, подрагивая от порывов свистящего февральского ветра, мягко переливался в свете газовых фонарей. Громкие, хриплые, отвратительные голоса раздавались из ярко освещенных кабаков, двери которых то и дело распахивались и вновь захлопывались. Уродливые газовые лампы над дверьми медленно покачивались под яростным напором ветра, словно дьявольские курильницы, навлекавшие проклятие на спешащих мимо людей. Уличный торговец расхваливал свой товар на одной пронзительной ноте, ни на миг не смолкая, а в ответ ему более глубокий и мощный голос ревел что-то свое с другой стороны улицы. Итальянец яростно накручивал ручку шарманки – уличные мальчишки окружили его тесным кольцом и пустились в бешеный пляс, высоко вскидывая ноги. С одного из них свалились изорванные штаны, но толпа все равно продолжала плясать. Пламя нефти, выгоравшей с громким шипением, осветило кружок пляшущих, и в центре его Луциан разглядел стройную девушку лет пятнадцати, которую круговая пляска вынесла в полосу света. В опьянении девушка сбросила с себя юбку, и толпа приветствовала эту ее выходку смехом и восторженными воплями. Черные волосы тяжело падали девушке на спину и на алый корсаж, а она скакала и прыгала в кругу гуляк, безудержно хохоча в упоении от этой оргии. Люди спешили мимо, наталкиваясь друг на друга, останавливаясь около излюбленных лавочек и магазинов густой темной толпой – дрожавшей и выбрасывавшей из себя щупальца, словно единый омерзительный организм. Чуть подальше, держась за руки, шла группка молодых людей, громко и ладно распевавших популярные песенки, звучавшие в их устах как молитва. Бестолковая толкотня, сердитое, похожее на растревоженный пчелиный рой жужжание, отдельные визги девиц, то выбегавших из толпы в темный переулок, то вновь бросавшихся в самую гущу людей, – все эти звуки смешивались и болью отдавались в ушах Луциана. Какой-то юноша играл на концертино – его пальцы касались клавишей так медленно, что звуки музыки сливались в погребальный плач. Но всего причудливей были голоса, вырывавшиеся из кабака всякий раз, когда открывалась дверь.