– Может быть, – неохотно сказал я.
В большие храмы вовсе не хотелось. Мой мне нравился и без кучи народу вокруг. От этого казалось, будто он – только для меня и для того, кто его выстроил. И для маленькой рыжей лисицы. Да, для лисицы, определенно. Вряд ли то же самое ощущение возникнет в большом храме, среди множества людей. А кроме этого… да, я, в общем и целом, вел себя прилично, но не хотел создавать у кого-либо впечатления, будто обживаюсь здесь. Казалось, от этого я потеряю что-то очень важное.
Я возвращался к храму в лесу еще несколько раз, но рыжей лисицы больше не видел. С одной стороны, был рад, что ее нет – из-за этого наша встреча казалась еще более особой, необычной, но в то же время немного расстроился. Уж очень хотелось еще разок прикоснуться к нежданному чуду. Уж очень хотелось понять, что оно значит. Поэтому, когда я возвращался, а лисицы на поляне не было, мне раз от раза все сильнее становилось не по себе, как до того дня, когда я отыскал лесной храм. В душе росла какая-то тоска. Иногда я ее прямо-таки чувствовал, как будто что-то твердое набухает в груди, давит на ребра. В такие моменты, когда тоска становилась особенно тяжела, я представлял себе, что там, в сердце, растет, строится храм – такой же храм, как там, в лесу – и от этого становилось чуточку легче.
Чтобы избавиться от всех этих чувств, я решил затусить с кем-нибудь из английской школы. И спросил одного пацана, Колина из Сиднея, не хочет ли он потусоваться. Сходили мы с ним в игорный центр, поговорили о том, какие у японцев шизанутые игры. Особенно нас озадачили автоматы-патинко[34]. Залы с патинко были повсюду, сверкали неоновыми вывесками на каждом углу, но ни один из нас не мог дотумкать, как играть в эту помесь пинбола с «одноруким бандитом».
– Чтобы это понять, нужно родиться японцем, – заметил Колин.
– А по-моему все это – просто ради того, чтобы гайдзинов[35] разыгрывать, – сказал я. – Толпы японцев в залах для патинко на самом деле – актеры, которым платят за то, что они притворяются, будто понимают, что делают, а нас тем временем снимают на камеры, и публика в студии, а с ней – пятьдесят миллионов японских телезрителей, сидящих по домам, угорают над тем, как глупые белые варвары из Америки и Австралии строят догадки насчет этих патинко…
– Как в романе Филиппа Дика, – со смехом сказал Колин. – Знаешь такого писателя? У него есть роман про парня, чья жизнь – на самом деле телешоу.
– А, верно, – вспомнил я. – Я, кажется, фильм такой видел. Этот Филипп Дик, небось, и сам из японцев. Иначе откуда так хорошо знает, что мир всегда не таков, каким выглядит? А уж Япония этим пронизана насквозь, от и до.
– О чем это ты? – не понял Колин.
– Ну, понимаешь, здесь все говорят одно, а думают совсем другое. Никто никогда не скажет, что чувствует на самом деле. А как рассыпаются в комплиментах твоему японскому! Нет, серьезно. Я как-то раз случайно сказал официантке «мне курицу, кудасай»[36], так она чуть на месте не растаяла!
– Не знаю, – сказал Колин. – По-моему, так оно, наверное, везде.
– А ты в Америке когда-нибудь бывал?
Колин помотал головой.
– Ну, если попадешь когда-нибудь в Штаты, тебя ждет большой сюрприз, – заверил я. – Там все что думают, то и говорят.
– Правда?
– Ага, – кивнул я. – И это просто здорово.
– Звучит угрожающе, – с сомнением протянул Колин.
– Это еще почему?
– Вот я, например, думаю много такого, чего вслух лучше не говорить. Бывает в жизни, что лучше на ссоры не нарываться, а говорить только самое важное.
Я кивнул и сказал, что Колин, пожалуй, прав, но на самом деле подумал, что мозги у него промыты, и все мои попытки хоть до кого-то дотянуться, хоть до кого-то достучаться, пошли псу под хвост. Нет, вы не думайте, Колин был парень кульный, но мне-то хотелось, чтоб меня поняли! А спорить о собственных чувствах совсем не хотелось. Я-то решил, будто мы обязательно друг друга поймем просто потому, что оба говорим по-английски. Но, видимо, внутри каждого языка есть еще языки, и они тоже могут оказаться чужими, как бы тебе ни казалось, что ты понял все от и до.