Трактирщик объяснил мне: «Фамилия этого ирландца Эвсон, но он называет себя англичанином, так как ведет свой род из Англии. Здесь он гостит давно: на днях исполнится этому двадцать два года. Еще молодым я купил здешнюю гостиницу и праздновал здесь свою свадьбу, когда звуки веселой музыки, под которую мы танцевали, привлекли господина Эвсона, проезжавшего мимо нас на обратном пути в свое отечество. Он был тогда юношей, но уже носил красно-рыжий парик, серую шляпу и коричневый сюртук такого же самого покроя, как и теперь. Взглянув на танцевавших гостей, он объявил, что плясать умеют только на корабле, где он и выучился этому искусству с раннего детства. В поучение нам он принялся немедленно отплясывать матросский танец, присвистывая самым отчаянным образом сквозь зубы, и откалывал такие изумительные прыжки, что при одном из них вывихнул себе ногу. Вследствие этого ему пришлось непредвиденным образом остановиться в моей гостинице в ожидании выздоровления. Он поправился через несколько дней, но все-таки не уехал и живет здесь до сих пор, причем порядком мучит меня своими странностями. В продолжение многих лет он ежедневно бранится со мною, проклинает на чем свет стоит немецкий наш стол и пиво, упрекает меня за то, что я деру с него втридорога, объявляет, что без ростбифа и портера не в состоянии больше жить, укладывает свой чемодан, надевает на голову три парика, один сверх другого, прощается со мною и уезжает на состарившемся своем верховом коне. Это служит для него, однако, лишь прогулкой. К полудню он опять въезжает на наш двор, через другие ворота, спокойно усаживается, как вы видели сегодня, за стол и уплетает за троих никуда не годные немецкие яства. Каждый год присылают ему сюда переводный вексель на крупную сумму. Тогда он грустно прощается со мною, называет меня лучшим своим другом и проливает слезы, при виде которых у меня тоже текут по щекам слезы, но только от сдержанного смеха. Признавая, что в жизни и смерти волен Бог, он составляет на всякий случай перед отъездом завещание, сообщая мне по секрету, что отказал все свое имущество старшей моей дочери, и шажком отправляется на своем коне в город. Дня через три, много — через четыре, он возвращается оттуда в нашу гостиницу и привозит с собою два коричневых сюртука, три красно-рыжих парика самого что ни есть огненного цвета, полдюжины рубашек, новую серую шляпу и другие принадлежности туалета. Старшая моя дочь, его любимица, которой минуло уже восемнадцать лет, получает каждый раз при его возвращении из города в подарок несколько пряников, совершенно так, как если бы она была еще ребенком. После того он не помышляет больше о переезде в город или же о возвращении на родину. Каждый вечер уплачивает он мне сполна по счету, а деньги за завтрак сердито швыряет каждое утро, уезжая, чтобы никогда более не возвратиться. При всем этом он — добрейший человек в мире: осыпает моих детей подарками и щедро помогает всем бедным у нас в деревне, но терпеть не может здешнего пастора с тех пор, как узнал от школьного учителя, что пастор этот позволил себе разменять на медные деньги золотую монету, опущенную им в кружку для бедных. С тех пор Эвсон избегает встречаться с пастором и никогда не ходит в церковь — пастор же в свою очередь объявил его безбожником. Как я уже говорил, мне приходится иной раз от него довольно жутко, так как человек он очень раздражительный, и, кроме того, ему часто приходят в голову сумасбродные мысли. Вот, например, хоть вчера: возвращаясь домой, я издали уже услышал сердитые окрики и сейчас же узнал голос Эвсона. Войдя в коридор, я нашел, что он жесточайшим образом спорит с трактирной служанкой. Он швырнул уже свой парик оземь, как делает это всегда, когда разозлится, и стоял с лысой головой, без сюртука и жилета перед служанкой. Раскрыв перед ней большую книгу, он с криками и проклятиями указывал ей что-то пальцем. Служанка в свою очередь, подбоченившись, наступала на него и кричала, что пусть он совращает других с истинного пути, а она не из таковских. Она знает, что он за человек. Недаром говорит пастор, что он в Бога не верует! С трудом мне удалось успокоить их и Уяснить себе, из-за чего у них вышла ссора. Оказалось, что господин Эвсон потребовал от служанки, чтобы она принесла ему облатку запечатать письмо. Она сперва ничего не поняла, а затем вообразила, будто он требует облатку, употребляемую католиками вместо причастия, и пришла к убеждению, что господин Эвсон намеревается учинить над этой облаткой какое-нибудь святотатство. Ей было известно, что пастор называет Эвсона безбожником, а потому она наотрез отказалась исполнить желание моего жильца. Он в свою очередь думал, что неверно выговорил слово и что его вследствие этого не понимают, а потому вытащил свой англо-немецкий словарь и хотел с помощью этого словаря объяснить безграмотной немецкой девушке, чего именно от нее требовал, но при этом все время говорил по-английски; она же, не понимая английского языка, думала, что господин Эвсон хочет как-нибудь ее сглазить и вызывает бесовскими своими заклинаниями злых духов. Хорошо еще, что я вернулся домой вовремя, а то у них дело дошло бы до драки, в которой победа осталась бы, пожалуй, не на стороне господина Эвсона».
Я прервал рассказ трактирного хозяина о его курьезном жильце, спросив, не г-н ли Эвсон мешал мне ночью спать ужасной игрою на флейте.
— Ах, сударь, — подтвердил трактирщик, — это одна из особенностей господина Эвсона, из-за которой я могу, пожалуй, понести большие убытки, так как он положительно выгоняет своею флейтой всех моих посетителей. Три года тому назад приехал из города старший мой сын. Он прекрасно играет на флейте и усердно разучивал здесь во время вакаций разные пьесы. Мистер Эвсон вспомнил по этому поводу, что тоже когда-то играл на флейте. Он приставал к моему Фрицу до тех пор, пока мальчик не продал ему свою флейту и ноты за довольно крупную сумму.
Не имея никаких музыкальных способностей и не понимая даже, что надо соблюдать по крайней мере такт, мистер Эвсон принялся с величайшим усердием разучивать концерт, проданный ему моим сыном. Он дошел, однако, лишь до второго соло в первом аллегро. Тут встретился ему пассаж, с которым он не мог справиться, и этот единственный пассаж он пытается играть уже три года почти ежедневно, раз по сто без передышки, до тех пор, пока, наконец, не разозлится до того, что швырнет о стену сперва флейту, а затем свой парик. Немногие флейты в состоянии долго выдержать такое с ними обращение, а потому мистер Эвсон часто их меняет и держит теперь у себя штуки три или четыре про запас. Как только сломается какой-нибудь винтик или испортится клапан, он сейчас же бросает флейту с гневным восклицанием: «Черт возьми! В одной только Англии умеют делать сколько-нибудь пригодные инструменты!» Ужаснее всего то, что страсть играть на флейте чаще овладевает им ночью, и он беспощадно будит всех моих гостей. Представьте себе, сударь, что здесь, в казенном доме, живет до сих пор прибывший почти одновременно с господином Эвсоном англичанин, доктор Грин. Он так же, как мистер Эвсон, большой оригинал. Доктор и мой жилец постоянно ссорятся, а между тем положительно не могут жить друг без друга. Кстати, вот и теперь господин Эвсон заказал на сегодняшний вечер пунш, к которому пригласил сельского старосту и доктора Грина. Если вы соблаговолите, сударь, остаться здесь до завтрашнего утра, то будете иметь сегодня вечером случай видеть общество из трех самых забавных чудаков на свете.
Можете себе представить, что я охотно согласился отсрочить свой отъезд в надежде увидеть господина Эвсона во всей его славе. Как только начало смеркаться, он вошел в общую комнату и был настолько любезен, что пригласил меня тоже на пунш, высказав искреннее свое сожаление, что придется угощать меня мерзостным напитком, который здесь называется пуншем. Настоящий пунш пьют только в Англии, куда он рассчитывает скоро вернуться. Если я когда-нибудь туда приеду, он надеется доказать мне свое уменье изготовлять этот божественный напиток. Я уже знал, что господин Эвсон в продолжение двадцати двух лет каждое утро собирается уехать на родину, но, разумеется, счел неуместным сказать ему об этом. Скоро явились и приглашенные им гости: сельский староста — маленький, кругленький, очень приветливый человечек с веселыми подмигивающими глазками и вздернутым красным носом, и доктор Грин — здоровенный мужчина средних лет с типичной английской физиономией, одетый по моде, но небрежно, с очками на носу и шляпой на голове.
— Дай мне вина, чтоб глаза мои налились кровью! — патетически закричал он, подходя к трактирщику, и, схватив его за грудь, принялся трясти из стороны в сторону и декламировать:
— отвечал ему, чуть не задыхаясь, трактирщик.
В это мгновенье Эвсон бросился на доктора и воскликнул:
Я, признаться, ожидал, что сейчас же начнется драка, но доктор совершенно спокойно обернулся к раздраженному ирландцу и объявил:
— Ну, что же, я готов, пожалуй, Смеясь над этой трусостью бессильной, Спокойно ждать небесного напитка, Тобою приготовленного, Эвсон!
С этими словами Грин выпустил хозяина, который поспешил отскочить от него на приличную дистанцию. Затем доктор с философским хладнокровием сел на стол, схватил набитую табаком трубку и принялся курить, выпуская изо рта громадные клубы дыма.
— Не правда ли, все это смахивает на театральное представление? — сказал мне приветливый сельский староста. — Видите ли, доктор Грин не берет в руки ни одной немецкой книги, но у меня он случайно нашел шлегелевский перевод Шекспира и с той поры он играет, выражаясь его собственными словами:
— Вы изволили, вероятно, заметить, что даже трактирщик говорит белыми стихами. И его тоже сумел выдрессировать доктор!
Тем временем хозяин гостиницы принес дымившуюся пуншевую чашу. Эвсон и Грин поклялись, что пунш никуда не годится, но это не помешало им пить его стакан за стаканом. Разговор у нас шел довольно оживленный. Один только Грин почти все время молчал, лишь изредка выпаливая смешные лаконические фразы. Сельский староста завел речь о городском театре, и я при этом заметил, что первые роли исполняются там как нельзя лучше.
— С этим я не могу согласиться, — объявил доктор. — Совершенство здесь, на земле, недостижимо, а потому, как бы хорошо ни исполнялись эти роли, всегда должна существовать возможность еще лучшего их исполнения.
Я вынужден был с этим согласиться и прибавил, что лучшего исполнения следовало бы пожелать артисту, постоянно уродующему роли нежных отцов.
— С этим я тоже не могу согласиться, — возразил Грин. — Никто не может дать больше того, что у него есть. Чем же он виноват, что обладает талантом к дурной игре? Во всяком случае, он развил у себя этот талант до совершенства и, следовательно, заслуживает похвалы!
Сельский староста, обладавший талантом вызывать у обоих иностранцев самые сумасбродные заявления и выходки, сидел между ними, играя роль возбуждающего импульса до тех пор, пока не начало с полной силой обнаруживаться действие крепкого пунша. Эвсон совершенно развеселился и принялся хриплым голосом петь национальные ирландские песни, выбросив из окна на двор сперва свой парик, а потом и сюртук, после чего, корча уморительнейшие рожи, начал плясать, выкидывая такие смешные коленца, что чуть не уморил меня. Доктор оставался совершенно серьезным, но ему стали мерещиться самые диковинные вещи. Пуншевая чаша представлялась ему контрабасом, и он непременно хотел играть на ней ложкой вместо смычка, чтобы аккомпанировать пению Эвсона. Трактирщику с трудом удалось удержать его от этой попытки. Сельский староста в свою очередь становился все молчаливее и сосредоточеннее. Наконец он встал, нетвердою походкой пробрался в уголок, сел там и горько расплакался. Видя, что трактирщик мне подмигивает, я подошел к старосте и спросил о причине его горя. «Ах, сударь, — сказал, он рыдая, — принц Евгений был великий полководец и даже, с позволения сказать, герой, а все-таки ему пришлось умереть!» Староста расплакался после того еще сильнее. Все мои попытки смягчить безутешное горе по поводу кончины храброго принца, отправившегося к праотцам более века тому назад, остались, однако, тщетными. Тем временем доктор Грин, вооружившись щипцами, которыми снимают нагар со свечи, настойчиво тыкал ими в открытое окно, изъявляя намерение счистить нагар с месяца, серебристые лучи которого целыми снопами врывались в комнату. Эвсон завывал, словно бешеный, и выделывал такие антраша, как если бы в него вселилась по меньшей мере тысяча чертей. Это продолжалось до тех пор, пока в комнату не вошел трактирный слуга с большим зажженным фонарем (хотя ночь была и без того светлая), громко воскликнув:
— Я здесь, господа. Теперь можете идти по домам!
Подойдя к слуге и пуская ему прямо в лицо клубы дыма, доктор проговорил: