Следователь, видимо, изумился. Он пристально взглянул на меня и спросил почти насмешливо, какой же такой особый случай лишил меня возможности представить требуемое теперь законное удостоверение личности. Я объяснил ему это следующим образом:
— Несколько месяцев тому назад я находился в горах, на пути сюда. Прелестная погода и живописный характер романтической местности побудили меня идти пешком. Однажды, чувствуя себя усталым, я отдыхал в маленькой деревушке на постоялом дворе и, заказав там себе завтрак, вынул из бумажника страничку, чтоб записать какую-то мысль, пришедшую мне в голову. Бумажник так и остался лежать передо мною на столе. Вскоре после этого примчался на постоялый двор всадник, странный костюм и еще более странная наружность которого обратили на себя мое внимание. Он вошел в комнату, потребовал себе вина и сел прямо против меня за стол, бросая на меня мрачные, недоверчивые взгляды. Он производил на меня такое тяжелое впечатление, что я вышел из общей комнаты на улицу и сел у дверей на скамейке. Вслед за тем вышел также и незнакомец, расплатился с хозяином и, небрежно мне поклонившись, помчался на своем коне далее. Я в свою очередь тоже хотел продолжать путь и вспомнил про бумажник, оставленный мною на столе в общей комнате.
Вернувшись туда, я нашел бумажник на прежнем месте и, не глядя, опустил его в карман. Лишь на другой день, вынув его опять, я убедился, что этот бумажник не мой. Вероятно, он принадлежал незнакомцу, который по ошибке захватил вместо него мой собственный. Я нашел в этом чужом бумажнике кое-какие непонятные мне заметки и несколько писем, адресованных графу Викторину. Бумажник этот вместе со всем, что там было, без сомнения, отыщут в моих вещах. В моем же собственном бумажнике, которого я по нечаянности лишился, находились, как уже упомянуто, мой паспорт, маршрут и, сколько припоминаю себе теперь, мое метрическое свидетельство.
Следователь предложил мне описать возможно тщательнее незнакомца, с которым я по нечаянности поменялся бумажниками. Я не преминул соединить в этом описании наиболее бросавшиеся в глаза приметы графа Викторина и собственной моей особы тотчас же после бегства из замка барона Ф. Следователь самым обстоятельным образом допрашивал меня о всех подробностях встречи с незнакомцем и его внешности. По мере того как я отвечал на его расспросы, вся картина вырисовывалась все более определенно для меня самого, так что под конец я сам убедился в ее реальности и уже не подвергался опасности запутаться в противоречиях. Вообще я с полным основанием считал счастливой пришедшую мне в голову мысль объяснить факт нахождения у меня портфеля с письмами на имя графа Викторина и вместе с тем запутать в дело вымышленную личность, которая впоследствии могла, смотря по обстоятельствам, изображать из себя беглого монаха Медарда или же графа Викторина. При этом я сообразил, что в бумагах Евфимии могли, пожалуй, оказаться письма, свидетельствовавшие о замысле Викторина явиться в замок под видом монаха. В таком случае, разумеется, все дело оказалось бы еще более запутанным и темным. Пока следователь снимал с меня допрос, мое воображение продолжало работать, выясняя мне все новые способы отстранить возможность разоблачения моей личности, и я считал себя уже подготовленным к самому худшему. Я полагал, что, по разъяснении обстоятельств прошлой моей жизни, следователь перейдет к допросу относительно преступления, в котором меня обвиняли, но мои ожидания не оправдались. Вместо того он осведомился, почему я хотел бежать из тюрьмы. Я уверял, что мне это и в голову не приходило. Показание тюремного надзирателя, видевшего, что я хотел влезть на стол, чтобы достать до окна, по-видимому, говорило против меня. Следователь пригрозил в случае вторичной попытки заковать меня в цепи и отослал меня назад в тюрьму. Кровати в моей камере уже не было. Вместо нее лежал на полу соломенный матрац. Ножки стола оказались привинченными к полу, а вместо стула принесена была низенькая скамейка. Три дня никто обо мне не осведомлялся. Я видел только угрюмое лицо старого тюремщика, который приносил мне завтрак и обед, а по вечерам зажигал лампу. При таких обстоятельствах у меня улеглось возбужденное состояние, которое до тех пор поддерживалось сознанием необходимости мужественно обороняться в завязавшейся теперь борьбе не на жизнь, а на смерть.
Я впал в мрачное, меланхолическое состояние и сделался равнодушен не только к ожидавшей меня участи, но и вообще ко всему. Даже образ Аврелии как бы исчез из моего сознания. Мой дух вскоре опять воспрянул, но для того лишь, чтоб еще сильнее почувствовать страшный подавляющий гнет зловещей тюремной обстановки: полное одиночество и душный тюремный воздух вредно влияли на мой организм, и я лишился сна. Тусклое мерцающее пламя лампы отбрасывало на стену и потолок странные отблески, из которых словно ухмылялись мне какие-то уродливые физиономии. Я потушил лампу и спрятал голову под подушку, набитую соломой, но тогда донеслись ко мне в ужасающей тишине ночи глухие стоны и звяканье цепей. Мне чудилось, будто я слышу предсмертное хрипенье Евфимии и Викторина. Я громко вскрикивал тогда: «Чего вам надо от меня, проклятые? Разве я виноват в вашей гибели? Вы ведь сами навлекли на себя заслуженную кару, хотя исполнительницей ее и явилась для вас моя рука!» Но вот пронесся под сводами долгий, глубокий предсмертный вздох, и я со стоном уткнулся лицом в солому, восклицая: «Это ты, Гермоген! Месть, значит, близка, и для меня нет больше спасения!» Помнится, что в девятую ночь, проведенную мною в тюрьме, я, почти лишившись чувств от страха и отчаяния, лег прямо на холодном полу своей камеры и, к величайшему своему изумлению, услышал под собою тихий стук, раздававшийся с равномерными промежутками. Я начал внимательно прислушиваться. Стук продолжался по-прежнему, а вместе с тем по временам доносился ко мне из-под пола чей-то странный смех. Я вскочил и бросился на постланную для меня солому, но под полом все продолжали стучать, хохотать и стонать. Спустя некоторое время я услышал противный охрипший и словно заикающийся голос, который назвал меня тихонько несколько раз по имени. «Медард… Медард!..» Я вскочил с соломенного своего ложа и крикнул в темноту: «Кто бы ты ни был, предстань перед моими глазами, чтобы я мог видеть тебя в лицо, или же перестань беспокоить меня диким твоим смехом и стуком!» Как раз в это мгновенье послышался еще более сильный стук прямо у меня под ногами и тот же голос, заикаясь, проговорил: «Хи, хи, хи… Хи, хи, хи… Братец… братец… Медард… Медард… Я здесь… я здесь… Отвори!.. Пойдем со мною в лес!.. Нам будет там лучше…» Я начал припоминать этот голос. Не подлежало сомнению, что я его когда-то слышал, но только менее отрывистым и заикающимся. С ужасом убедился я в величайшем сходстве этого голоса с моим собственным. Невольно, как бы желая проверить это обстоятельство, я проговорил: «Медард… Медард…», растягивая слова, как мой подпольный собеседник. Он тотчас же ответил мне с диким смехом: «Братец… братец… Ты, значит, меня узнал… узнал?.. Отвори же тогда!..» Не знаю, кто именно проговорил глухим и страшным голосом из моих уст: «Сумасшедший бедняга, я не могу тебе отворить и не могу идти с тобою в чудный лес, где веет теперь дивная весенняя прохлада. Я заперт здесь, как и ты, в душную мрачную тюрьму!» Мой собеседник внизу застонал, словно в безнадежной скорби. Стук начал делаться все тише и наконец умолк. Рассвет забрезжил за окном моей камеры. Раздалось щелканье замков, и тюремный надзиратель, которого я все это время не видел, вошел ко мне.
— Говорят, будто в вашей комнате слышали сегодня ночью шум и громкий разговор. Что это значит? — спросил он меня.
Стараясь сохранить по возможности спокойный вид, я ответил, что имею привычку громко говорить по ночам, но если б я стал рассуждать сам с собою вслух даже и в бодрствующем состоянии, то, надеюсь, мне этого не запретят.
— Вам, без сомнения, известно, — продолжал надзиратель, — что всякая попытка бежать или же вступить в сношения с другими арестантами подвергнет вас строгому наказанию?
Я объявил, что мне это безразлично, так как я не питаю подобных намерений. Часа два спустя меня привели опять в кабинет следователя по уголовным делам. На этот раз вместо прежнего следователя, снявшего с меня первый допрос, я встретился с довольно молодым человеком, который, как я заметил с первого взгляда, обладал несравненно большей профессиональной ловкостью и проницательностью. Приветливо сделав несколько шагов ко мне навстречу, он попросил меня садиться. Еще и теперь он как живой стоит у меня перед глазами. Для своих лет он был довольно толст, низенького роста, почти лысый, в очках. Во всем его существе было так много добродушия и спокойной рассудительности, что именно уже поэтому каждый не совсем еще закоснелый преступник должен был, как мне казалось, неизбежно сознаться перед ним во всем. Свои вопросы он задавал как бы мимоходом и почти в обыкновенном разговорном тоне, но они оказывались так хорошо обдуманными и выраженными в такой определенной форме, что на них приходилось поневоле давать совершенно определенные ответы. Новый следователь немедленно обратился ко мне с заявлением:
— Прежде всего я должен буду осведомиться, действительно ли показания, данные вами о вашей предшествовавшей жизни, могут быть признаны вполне точными? Быть может, по здравом размышлении вы найдете уместным дополнить их еще какими-нибудь подробностями?
— Кажется, я рассказал все сколько-нибудь замечательное в моей весьма обыкновенной жизни, — ответил я.
— Случалось вам когда-нибудь коротко знакомиться с лицами духовного звания, например с монахами?..
— Как же, я встречался с ними в Кракове, Данциге, Франценбурге, Кенигсберге… Там, впрочем, мои знакомые принадлежали к белому духовенству. Один из них был приходским священником, а другой капелланом.
— В прежнем показании вы не упоминали о пребывании своем в Франценбурге.
— Я считал это излишним, так как пробыл там всего лишь неделю на пути из Данцига в Кенигсберг.
— Так, значит, вы родом из Квечичева?
С вопросом этим, сделанным тоже словно мимоходом, следователь обратился ко мне на правильном польском языке. Я на мгновение смутился, но тотчас же припомнил немногие польские слова, которым выучился от своего приятеля Кржчинского в семинарии.
— Да, я родился в маленьком поместье моего отца, близ Квечичева.
— Где же именно?
— В Кржиневе, родовом нашем поместье.