Призрак Оперы

22
18
20
22
24
26
28
30

Тягостное молчание наступило между ними троими: теми двумя, что разговаривали, и тенью, которая слушала их разговор.

– Прежде чем ответить, – с трудом заговорил наконец Рауль, – я желал бы знать, какое чувство он вам внушает, если не ненависть.

– Ужас! – сказала она, причем с такой силой, что слова ее заглушили ночные вздохи. – И это самое страшное, – продолжала она с нарастающим возбуждением. – Он внушает мне ужас, но ненависти к нему я не испытываю. Да и как его ненавидеть, Рауль? Представьте себе Эрика у моих ног в жилище у озера, под землей. Он обвиняет себя, проклинает, молит меня о прощении!.. Признает свой обман. Он любит меня! И приносит к моим ногам огромную трагическую любовь!.. Он похитил меня из любви ко мне!.. Запер меня под землей из-за этой любви… Притом он питает ко мне уважение, падает ниц, сетует, плачет!.. И когда я встаю, Рауль, когда говорю ему, что могу лишь презирать его, если он немедленно не вернет мне свободу, которую отнял у меня, вещь невероятная – он предлагает эту свободу… Мне остается только уйти… Он готов показать таинственную дорогу, но… Но он тоже встает, и мне невольно приходится вспомнить, что если это не призрак, не ангел, не гений, то все-таки по-прежнему Голос, ибо он начинает петь!..

Я слушаю его… и я остаюсь!

В тот вечер мы не сказали больше друг другу ни слова… Он схватил арфу и начал петь мне – он, мужской голос! голос ангела! – романс Дездемоны. Воспоминание о том, что я тоже пела его когда-то, заставило меня устыдиться. Друг мой, есть в музыке одно достоинство: все вокруг перестает существовать, кроме тех звуков, что ложатся вам на сердце. Мое странное приключение было забыто. Снова ожил голос, и я в упоении следовала за ним по пути гармонии; я ощущала себя в стаде Орфея! Он приобщал меня к страданию и радости, к муке и отчаянию, к веселью, смерти и торжеству Гименея. Я слушала. Он пел. Пел что-то неведомое мне… Звуки новой для меня музыки производили странное впечатление безмятежности, отрешенности, отдохновения, перевернув мою душу, они постепенно успокоили ее, довели до состояния мечтательного сна. И я заснула.

Когда я проснулась, то оказалась одна на шезлонге в маленькой простенькой комнате с обычной кроватью красного дерева, стены ее были затянуты жуйским полотном, и освещалась она лампой, стоявшей на мраморе старинного комода в стиле Луи-Филиппа. Что сулила мне эта новая декорация?.. Я провела рукой по лицу, словно пытаясь прогнать скверный сон… Увы! Я тут же поняла, что все это мне не приснилось! Я была пленницей и могла выйти отсюда лишь в ванную комнату, правда весьма комфортабельную; горячей и холодной воды было сколько угодно. Вернувшись в комнату, я заметила на комоде записку, написанную красными чернилами и полностью просветившую меня относительно печального положения, в котором я очутилась; она отметала все мои сомнения, если в том была еще необходимость, относительно реальности происшедшего. «Дорогая Кристина, – говорилось в записке, – у вас нет оснований беспокоиться о своей судьбе. В целом мире у вас нет более надежного друга, чем я. В настоящий момент вы одна в жилище, которое принадлежит вам. Я отправился по магазинам, чтобы принести белье, которое может вам понадобиться».

«Боже мой! – воскликнула я. – Значит, я действительно попала в руки безумца! Что со мной станет? И сколько еще времени этот несчастный собирается держать меня взаперти в своей подземной тюрьме?» Я в отчаянии заметалась по крохотной комнатке, безуспешно пытаясь найти выход. И горько корила себя за свое глупое суеверие, с жестоким удовольствием высмеивая то наивное простодушие, с каким приняла услышанный через стены Голос за Ангела музыки… Если человек настолько глуп, следует ожидать неслыханных катастроф, и все они будут заслуженными! Мне хотелось ударить себя, и я принялась то смеяться, то плакать над собой.

В таком состоянии и застал меня Эрик.

Тихонько стукнув три раза в стену, он преспокойно вошел через дверь, которую мне не удалось отыскать, оставив ее открытой. Он был нагружен картонками и пакетами и, не торопясь, стал раскладывать их на моей кровати, в то время как я осыпала его оскорблениями и требовала, чтобы он снял маску, если имеет наглость считать, что скрывает под ней лицо честного человека.

Он отвечал мне с величайшим спокойствием: «Вы никогда не увидите лица Эрика». И стал упрекать меня, что в такое позднее время дня я еще не кончила приводить себя в порядок, соизволив сообщить, что уже два часа пополудни. Он дал мне еще полчаса, чтобы покончить с этим, взяв на себя заботу поставить мои часы на нужное время. Затем он пригласил меня в столовую, где, по его словам, нас ожидал превосходный завтрак. Я была страшно голодна и, захлопнув у него перед носом дверь, вошла в туалетную комнату. Я приняла ванну, положив предварительно рядом великолепные ножницы, с помощью которых собиралась убить себя, если Эрик, который вел себя как безумец, перестанет вести себя как порядочный человек. Прохлада воды, безусловно, пошла мне на пользу, и, вновь представ перед Эриком, я уже была полна решимости ничем не оскорблять и не обижать его, при необходимости даже польстить, чтобы поскорее обрести свободу. Он первый заговорил о своих планах на мой счет, уточнив их, дабы успокоить меня, – сказал он. Ему слишком приятно мое общество, чтобы решиться сразу же отказаться от него, как он собирался сделать накануне при виде моего возмущения и ужаса. Теперь я должна была понять, что нет оснований пугаться его присутствия рядом со мной. Он любит меня, но говорить об этом станет лишь в том случае, если я позволю, а все оставшееся время мы будем заниматься музыкой.

«Что вы имеете в виду под оставшимся временем?» – спросила я. «Пять дней». – «А после я буду свободна?» – «Вы будете свободны, Кристина, ибо по прошествии пяти дней научитесь не бояться меня и время от времени согласитесь навещать бедного Эрика!..»

Тон, которым он произнес эти последние слова, перевернул мне всю душу. Мне показалось, в них прозвучало такое неподдельное и горестное отчаяние, что я подняла к маске растроганное лицо. Увидеть за маской глаз я не могла, и от этого еще более усиливалось странное чувство неловкости, ведь приходилось общаться с таинственным квадратом черного шелка, но из-под ткани на подбородок маски скатилось несколько слезинок.

Он молча указал мне место напротив себя за маленьким круглым столиком, стоявшим в центре комнаты, где накануне играл мне на арфе, и я села, страшно взволнованная. Однако я с аппетитом съела несколько раков, крыло курицы и выпила немного токайского вина, которое, по его словам, он сам привез из кенигсбергских погребов, куда некогда захаживал Фальстаф. Что же касается его, то он не ел и не пил. Я спросила, какой он национальности и не указывает ли имя Эрик на скандинавское происхождение. Он ответил, что у него нет ни имени, ни родины и что имя Эрик он взял случайно. Я спросила его, почему, если он любит меня, ему не удалось придумать иного способа дать мне об этом знать, зачем было похищать меня и запирать под землей! «Очень трудно, – заметила я, – заставить полюбить себя в могиле». – «Все зависит от того, кто какие свидания может себе позволить», – ответил он странным тоном.

Затем встал и протянул мне руку, ибо ему хотелось, как он сказал, показать мне свое жилище, но я с криком торопливо отдернула свою руку, прикоснувшись к чему-то влажному и костлявому и вспомнив, что его руки пахнут смертью. «О, простите!» – простонал он и открыл передо мной дверь. «Вот моя спальня, – молвил он. – Тут много любопытного, не хотите ли взглянуть?»

Я ни минуты не колебалась! Его манеры, речи, весь его облик внушали мне доверие… К тому же я чувствовала, что бояться не следует.

Я вошла. Мне показалось, будто я очутилась в погребальной комнате. Стены сплошь были затянуты черным, но вместо белых слез, непременного атрибута похоронного орнамента, на огромных нотных линейках повторялись ноты «Dies irae»[9]. Посреди этой комнаты стоял балдахин с красными шелковыми занавесями, а под ним – открытый гроб.

Увидев его, я в ужасе отшатнулась.

«Я сплю в нем, – сказал Эрик. – В жизни ко всему надо привыкать, даже к вечности».

Я отвернулась – такое жуткое впечатление произвело на меня это зрелище. И тут взгляд мой остановился на клавиатуре органа, занимавшего кусок стены. На пюпитре лежала тетрадь, исписанная красными нотами. Я попросила разрешения посмотреть ее и прочитала на первой странице: «Торжествующий Дон Жуан».

«Да, – сказал он мне, – иногда я сочиняю. Эту работу я начал двадцать лет назад. Когда она будет закончена, я возьму ее с собой в этот гроб и больше не проснусь». – «В таком случае надо работать как можно реже». – «Иногда я работаю пятнадцать дней и пятнадцать ночей кряду и тогда живу только музыкой, а потом отдыхаю годы». – «Не могли бы вы что-нибудь сыграть мне из вашего «Торжествующего Дон Жуана»?» – спросила я, думая доставить ему удовольствие и пытаясь преодолеть отвращение, овладевшее мною в комнате смерти. «Никогда не просите меня об этом, – отвечал он мрачно. – Этот «Дон Жуан» написан не на слова Лоренцо да Понте, и вдохновляло его не вино, не любовные интрижки и не порок, который в конце концов понес заслуженную Божью кару. Если хотите, я сыграю вам Моцарта, он заставит вас пролить прекрасные слезы и вызовет добропорядочные раздумья. А мой «Дон Жуан», Кристина, обжигает, хотя его и не испепелил небесный огонь!..»