Мужики кивнули, соглашаясь, из баб кто-то охнул, Наташка, мельникова жена, руками всплеснула.
— Что ж вы, — говорит, — звери, живого младенчика спиртовать собралися? Уж тогда на сквозняк его положите, что ли, да водой полейте… — И осеклась, на ребенка взглянув, как он в ледяной гнили лежит, живехонький, и орет, покраснев от натуги.
Урядник распрямился, усы поправил, глаза заблестели. Воздуху в грудь набрал, аж надулся. Нет из растерянности лучшего выхода, чем на ком-то зло сорвать и дураком выставить.
— Ты что, баба, дура совсем? — заорал. — За какого душегубца меня принимаешь? Иди, тетёха, козу подои да принеси молока теплого. А спирт — это для нас. Бери, Селиванов, найденыша, пуповину режь и пошли, показания записывать станем. А ты, ты и ты — утопленницу к скале оттащите, да накройте мешком каким. Батюшку Милослава зовите, пусть с погребением решает, да на предмет бесовщины думает…
Младенец тем временем нашел свой кулак и замолчал, сосредоточенно его губами плямкая. Побледнел весь, от холода дрожать стал. Селиванов его поднял за плечи, как зверька — а головенка назад валится, не держится. Бабы заругались, чтоб темечко поддержал, а он их и не слушал — пуповину резанул, нож сильно дернув, младенец заорал опять, а кровь полилась красная, живая. Рубаху с себя снял, перекрестился, завернул пищащую диковину, да вслед за урядником понес по узкой тропке от моря, вверх, мимо заросших донником и васильками кочек да распорок для сушки сетей.
Пока все отчеты написали, со священником позаседали, суд да дело — уж и стемнело. Утопленницу решили тут же схоронить, была она уже такая порченая, что после ночи, даже и прохладной, пришлось бы тело в бочку сгружать, а бочек лишних не было. Батюшка Милослав, покачиваясь, ушел указывать, где копать — за кладбищем, куда самоубийц клали, младенцев некрещеных, да три года назад — проезжающего путешественника, остановившегося в корчме и умершего от разрыва сердца. Бумаг у незнакомца никаких при себе не оказалось, а осмотр тела выявил анатомическую недостачу, свойственную евреям и мусульманам, так что лег неизвестный в неосвященную землю.
«У Бога чудес много, — так сказал отец Милослав про живого младенца от утопшей матери, — а утро вечера мудренее».
Спорить с такими очевидными истинами никто не мог, да и лыка уже не вязали, так что напоенного козьим молоком детеныша уложили в корзинку, да в селивановской рубахе и оставили до утра в подклети — ночи стояли еще нехолодные, а в дом Иван Семенович, хоть был не суеверен и пьян вусмерть, странного младенца заносить побоялся.
Ночью все ему чудился детский плач, шаги под окнами, скрип дверей, но выпитый спирт будто периной укутывал разум, все казалось неважным, только спать бы. К утру же решать стало нечего — младенец лежал в корзинке мертвый, окоченелый и очень жалкий, так что урядник, моргая с похмелья, вдруг разрыдался над тельцем и даже забыл, что по нужде во двор шел. Потом, конечно вспомнил, перекрестился, и, пока дела делал, размышлял: хоронить ли его теперь или же в спирт закатать и в Петербург отправить? Лицо его озарилось идеей, и вернувшись в дом и выпив полбанки рассола, сел Иван Сергеевич писать записку в Петербург.
«…на подготовку диковины ушло почти восемь штофов спирта, да как из подвала выносить стали — уронили и разбили. Препарат испорчен безнадежно, виновные в учинении убытка наказаны…»
Иван Сергеевич откинулся на стуле, усы поправил. А младенчика к матери подхоронить сегодня — и все, можно дальше жить. Живые с живыми, мертвые с мертвыми…
— Ма! Ма! Баб Люба с ума сошла! Совсем сошла! Тебя зовет! Мельничиху родами уморила! Бежи!
Женщина вздрогнула всем телом, чуть не уронив чугунок, который несла от стола к печи, но подхватилась, морщась, поставила на шесток, обернулась к сыну. Дёмка стоял в дверях, глаза безумные, от нетерпения аж подпрыгивал. Маленький, белокожий — совсем к нему загар не лип, темные волосы топорщатся вихрами, рубаха в рукавах рваная, в дырках локти сбитые чернеют. Красивый, будто ангелок божий — если б ангел в сене прыгал, потом за раками нырял, потом в пыли валялся, мутузя других ангелов, а потом бежал сломя голову через всю деревню, выкрикивая страшные новости.
— Ты что несешь, сына? Она ж вчера у нас чай пила только. Жаловалась, что голова болит и мушки перед глазами…
— Ма! — опять выдохнул мальчик, громко, нетерпеливо.
— Тихо ты! — шукнула Маришка. — Отец на печи спит, разбудишь, будет нам…
— Да он уже полную высосал сегодня, не встанет… Бежим же! Тебя требует!
Мальчик потянула мать за руку, та охнула — переломанные в прошлом году пальцы плоховато срослись. Сняла передник, платок на голове поправила, шагнула из избы в сени, будто в реку с обрыва. Дёмка припустил по улице, не дожидаясь. Бежали и еще люди, собаки лаяли, переливалось в летнем воздухе ощущение непокоя. Маришка побежала, прихрамывая и морщась, босые ноги тяжело били в пыль. С полдороги разогрелась, будто девочкой опять себя вспомнила, бежала быстро, тело пело.
— Погоди! — нагнала ее Дуня, подруга бывшая, да давно уж Маришку забросившая.
Дуня хорошо замужем была, за бондарем, в достатке и любви жила, не пил ее муж, хозяйство крепкое имел, злость на жене за неудачи не вымещал. Дуня раздалась, ходила гордо, улыбалась часто — и зубы все целые имела. Маришка ощупала языком острые обломки последнего, который ей Василий выбил, поморщилась. Чего уж жалеть — в один конец ей дорога, Дёму бы только дорастить, чтобы в возраст вошел, да женить хорошо…