— Говорят, Наташка мельникова-то чудищем разродилась, — на бегу делилась новостями Дуня. — Не ребенок, а чорт, всю утробу порвал, как на свет лез — крик стоял нечеловеческий, у соседей собаки выли… Николай-мельник-то с утра за доктором поехал в Супряж, да не поспел. Баб Люба, говорят, Наташку-то пожалела да подушкой придушила, как чудище ее разворотило всю — а его связала-спеленала, нож приставила и во дворе ходит, кричит…
— Что ж не повяжут ее?
— Да хотели… Мельник не дает, говорит: вдруг рехнулась старуха, привиделось, а младенец нормальный? Зарежет ведь!
— А Наталья?
Дуня глянула мрачно и на бегу перекрестилась. Маришка тоже руку подняла для крестного знамения, в груди загорчило сразу.
У мельникова дома толпа стояла — яблоку не упасть. Ребятишки заборы облепили, их гонять пытались, но они как стайка воробьев — вспорхнет и снова сядет пыль клевать. Перед Маришкой расступились, Николай-мельник стоял белее белого, сын его старший Пахом его за локоть держал, а сам весь трясся.
— Теть Мариш, она тебя звала, — сказал. — Ты уж уговори… В дом бы зайти… Маменька там…
Баб Люба стояла у крыльца, сгорбившись, платок ее сбился, седые лохмы топорщились, костлявая темная рука дрожала, прижимая к окровавленному свертку длинный хлебный нож. Маришка шагнула во двор, раз заговорить попыталась, другой — голос не шел.
— Баб Любаня, — сказала наконец. Краем глаза ухватила, что на краю забора Дёмка сидел, еще двое мальчишек с ним, как петушки на жердочке — шеи вытянули, смотрят. — Ну чего ты? Знала ж, что тяжко будет Наталья рожать, что поздно ей уж… Сама ж мне так говорила…
Она виновато взглянула на Николая — тот голову уронил, руку к глазам прижал.
— Ну, хорошая моя… Ребеночка мне дай, если живой он, и пойдем чай пить, я баранок насушила…
Старуха подняла голову — и толпа охнула, а Маришка едва сдержалась чтобы назад не шагнуть. Лицо было неузнаваемо — левая сторона его будто растаяла воском и стекла по кости, губа отвисла, глаз уплыл по скуле, стал вертикальной щелью, темным провалом, откуда остро смотрел кто-то незнакомый, страшный.
— Тебя жду, девонька, — сказала баб Люба хрипло. — Тебе сказать надо… Чудовища в мир лезут, сеять беды великие, рвать плоть человечью, жечь кость мира, сквернить имя Божье…
Из оттянутого вниз угла рта ее, пенясь, текла желтоватая слюна. Она ткнула пальцем в толпу, безошибочно указывая на отца Милослава, который стоял в первом ряду, такой же бледный и растерянный, как остальные.
— Он говорит — небеса распахнутся, пойдет дождь из серы, демоны скакнут вниз, как жабы в речку, да? А не так! Их не распознать, демонов, чудовищ, они приходят в крови, в говне, как все мы — из пизды!
Слово повисло в воздухе, мальчишки гоготнули вопреки страху и напряжению. Маришка моргнула и шагнула чуть ближе, примериваясь ухватить руку с ножом — а там уж мужики бросятся, подсобят. Старуха увидела, отскочила.
— Нет уж, — сказала, — второго не допущу. Помнишь, Мариша, ту ночь восемь лет тому, когда Демьян твой помирать начал? Я ж тогда все хитро решила, думала — от трех смертей одной откупиться невелик грех. Ты лежала без памяти, а я пошла потемну…
Маришка стояла ни жива ни мертва, казалось ей — от старухи туча черная к ней ползет, вот сейчас распахнется и поглотит, а внутри там ужас бесконечный, несказанный. Всем хотелось слышать, народ вперед подался, мальчишек с забора во двор спихнули. Баб Люба повернулась, нож на Дёмку наставила.
— Ты! — сказала глухо, — изыди! Из кости, из жил, из суставов, из крови, из шеи. Иди туда, где ветер не веет, где солнце не греет, где глас Божий не заходит, где капища не стоят, огни не горят. Там тебе волю держать, песком пересыпать, камышом махать, мир не занимать, пеньки крутить, ломать, листву обсыпать, дуплами ставать, корни вырывать, а мир горя не будет иметь и знать. Сойди, дух темный, в воду и там навек останься…
Дёма стоял, дрожал, бледнее бледного, губы затряслись. Маришка один взгляд на него кинула — и прыгнула вперед, прямо на нож, как кошка бросается, если знает, что котят забирать пришли. Опрокинула старуху, покатилась, не почувствовала даже, как лезвие руку пропороло.