Чародей

22
18
20
22
24
26
28
30

Она рисовала в классическом стиле, обозначая контуры линиями, без перекрестной штриховки или «теней». Сказать, что красота рисунка продиктована любовью, было бы сентиментальной чепухой, но, безусловно, рукой художника водила любовь очень особого рода.

– Кажется, довольно, – спокойно сказала Чипс.

Я промолчал, поскольку в этих обстоятельствах сказать было нечего. В моей похвале не нуждались, и она была бы лишь неуклюжим вторжением в очень личное – в оценку творцом собственной работы.

Чипс повернулась ко мне:

– Я в последнее время много думала обо всем и теперь уверена, что это была колоссальная ошибка.

– Что «это»?

– Вся эта история. Когда я так разозлилась на Гасси Гриля, что устроила Эмили сцену. Я настаивала, что либо она сейчас убежит со мной, либо следующие пятьдесят лет будет сервировать чаи соседям по деревне – днем, – а ночью ее будет лапать и терзать Гасси Гриль, и еще появятся трое-четверо детей, которых надо будет учить за огромные деньги и которых в будущем ждет точно такая же неживая жизнь. И я навязала ей этот выбор, потому что я всегда была сильнее, ну ты понимаешь – «решительная старшая ученица наставляет на путь истинный растерянную первоклашку». Я не уверена, что наш образ жизни подходил ей лучше всего. Может, ей все-таки нужен был мужчина. Может, даже Гасси, хоть он и осел. Моя милая бедняжка, она на самом деле вовсе не была художницей. Просто небольшое дарование. А я была так уверена, что смогу ее хвалить, и поощрять, и накачивать в нее теплый воздух, и тогда, может быть, в ней раскроется настоящий талант. И все это из-за любви. Джон, я ее по-настоящему любила. Любовь иногда такая сука, правда?

24

Скоро я лично убедился в правоте сурового определения Чипс. Пришла весна, и как-то утром я проснулся в изумлении и ужасе, сознавая, что влюблен в Эсме.

После маски[101] следует антимаска; после трагедии – фарс. Эмили Рейвен-Харт и Чарльз Айрдейл отыграли свои персональные драмы, которые в терминах их времени, их общественного положения и рамок их способностей следует называть трагедиями. Пришло время арлекинады, в которой старого, выжившего из ума Панталоне всячески дурят, играют над ним жестокие шутки и под гоготание толпы выставляют напоказ его старческую немощь.

В последнее время я часто виделся с Эсме, так как она дописывала свою статью об округе Святого Айдана для серии статей «Торонто, которого больше нет» в «Голосе». Она приходила ко мне, чтобы узнать факты и уточнить детали, но уже не донимала меня вопросами об «истории со святостью» и смерти отца Хоббса.

А почему? Потому что теперь она черпала сведения из полностью информированного источника – от человека, подлинно испытавшего на себе обаяние святости отца Хоббса, от свидетеля его смерти у алтаря и от страдальца, чудодейственно исцеленного от тяжелейшего артрита на могиле святого! Да, это вынырнула Пруденс Визард. Мистер Визард умер – несомненно, чтобы отделаться от жены, – и она снова вышла замуж, за некоего Сержа Шепилова, хореографа и даже танцора (когда кому-нибудь требовались пятидесятитрехлетние балетные танцоры – например, для съемок телевизионной рекламы). Став мадам Шепилов, Пруденс приобрела небольшой русский акцент – несомненно, из душевного сродства с мужем – и занялась «семейным консультированием», то есть давала советы супружеским парам (или парам, которым, вероятно, следовало бы пожениться). Каким-то образом Пруденс Шепилов получала зарплату от муниципалитета Торонто, как и несметное множество других людей.

Ее история была составлена весьма умело. В один прекрасный день, возвращаясь после приема у врача – врача, проявившего в ее случае полнейшую некомпетентность (таким Пруденс запомнила меня), – она случайно проходила мимо скромной могилы отца Ниниана Хоббса. Она, по обыкновению, молилась, повторяя про себя православную молитву: «Отче, не по заслугам моим воздай мне, но по великому милосердию Твоему». И вдруг над могилой просиял свет – не яркий, ничуть не похожий на электрический, но таинственный, лучистый, – и артритная боль в руке мгновенно исчезла. Благословенное чудо! Пруденс пыталась – Бог свидетель – пробудить окрестных жителей и открыть им глаза на чудо, совершившееся среди них, но ей помешал архидиакон Эдвард Алчин, ныне епископствующий в тундре к северо-востоку от Гудзонова залива и к востоку от бассейна реки Маккензи. (Алчин перешел дорогу или наступил на ногу слишком многим влиятельным церковникам, и от него избавились методом ударной возгонки. Можно сказать, ему дали такого пинка, что он взлетел прямо на чердак.) Однако среди жителей Торонто просиял святой, хоть они и приняли его с подлинно канадским равнодушием. Даже у святого Франциска Ассизского было бы мало шансов, явись он в мультикультурный, непоправимо обмирщенный город, один из финансовых центров Северной Америки, где прокаженные и другие нищие содержатся за счет общества.

Эсме проглотила эту историю целиком и отполировала до блеска. Я не видел причин расстраивать ее рассказом о религиозной одержимости, гипнагогических видениях, обманчивых подобиях Христа – на деле аггелах Сатаны, и о сделке со Всевышним, окончившейся трагично. Такому рассказу недоставало простоты, которая жизненно важна для современной журналистики. Но пока Эсме беседовала со мной, меня очаровали ее шарм, тепло ее души, юная свежесть – ей было всего двадцать восемь – и мягкость, не свойственная ей в пору нашего первого знакомства и, вероятно, пришедшая вместе с материнством.

Я очень тщательно выбрал слово. Это были именно чары. Я, врач, наконец осознавший свою старость, вроде бы осведомленный о причудах человеческой души и защищенный от глупостей, характерных для людей попроще, влюбился, как семнадцатилетний мальчишка. Я не мог смотреть на Эсме иначе как через искажающую призму этой страсти.

Говорил ли я ей неловкие комплименты, краснея и заикаясь? Выдавал ли свои чувства? Разумеется, нет. Мне казалось, я вел себя с ней, как всегда, – вежливо и сдержанно, с некоторой теплотой, приличной в общении не то чтобы с родственницей, хоть она и была вдовой моего крестного сына, но, как сказала бы моя мать, со свойственницей: это слово означало не то чтобы прямую родню, но и не совсем чужого человека. Заметила ли что-нибудь Кристофферсон? Конечно, она знала, что я вижусь с Эсме чаще прежнего и не стенаю и не протестую, видя ее имя в списке на сегодняшний прием больных.

Я чувствовал, что Кристофферсон неприязненно относится к Эсме. Несколько раньше, чем можно было ожидать, Эсме начала публиковать в «Голосе» серию статей о том, как жить после смерти супруга. Статьи вызвали много шума и скоро должны были выйти в виде небольшой книжки. Кристофферсон, которая каждый день изучала «Голос» от корки до корки, читала эти статьи с их уютными формулировками, мужественно скрываемым горем, торжеством здравого смысла над трагедией, и иногда, как я заметил, тихо выдыхала через ноздри – у менее великодушной женщины это было бы фырканьем. Кристофферсон сама побывала в трагичных обстоятельствах и не стала сколачивать на этом капитал. Но, сказал я себе, Кристофферсон ведь не журналистка и ничего не знает о долге журналиста перед окружающими. Впрочем, когда Эсме приходила, Кристофферсон проявляла ту же ледяную вежливость, что и в отношении к любому другому человеку.

Что думала Кристофферсон, когда порой до нее сквозь дверь доносился смех? Ибо одним из основных составляющих очарования Эсме было то, что она умела меня смешить – в такое время моей жизни, когда смех был редкой драгоценностью. Смешить меня не анекдотами, не журналистскими остротами, но поворотом фразы, забавным восприятием, умом, который крылся в ее беседах, но не бурлил на поверхности. Мне, идиоту, казалось, что в Эсме ожил дух Джейн Остин. Мне не пришло в голову, что Джейн никогда не клюнула бы на удочку Пруденс Шепилов.

Короче говоря, я оказался дураком, и притом старым дураком. Но не совсем уж дураком. Я прибег к своей «Анатомии», надеясь, что там найдется для меня совет, – как надеялся, что в будущем там найдутся советы и для других.

25