– Раскол прошел по самой середине, – рассказывал он. – В романах семьи распадаются, потому что люди не могут договориться по поводу секса. Родители такие викторианцы в душе, вряд ли секс стоял у них в списке первым номером. Это вопрос верности…
– Неужели кто-то из них изменяет другому? – удивился я. – Мне показалось, что они очень близки. Я бы сказал, настолько близки, что дальше некуда.
– Речь идет о верности стране, или идее цивилизации, или просто корням. Это гораздо больше, чем личные проблемы, и вместе с тем это глубоко и непоправимо личное. Понимаешь, моя мать – плоть от плоти Нового Света. Она из старой лоялистской семьи, которая бежала из Штатов во время американской революции. Несколько двоюродных дедов погибли, защищая Канаду от янки в тысяча восемьсот двенадцатом году, все дела. Мать попросту никак не связана со Старым Светом. А в той мере, в какой она с ним знакома, она ему не доверяет. Но мой отец – он большую часть своей жизни прожил в Канаде и сделал для нее много хорошего, как и для себя. Но в глубине души он так и не покинул Уэльс.
– А твоя мать просто не хочет с ним ездить?
– Не может. Ты разве не видишь, как обстоит дело? А еще будущий костоправ. Нет-нет: он швырнул меня матери в качестве утешения. Это я обречен быть навеки прикованным к одной или другой верности. На компромисс надежды нет. А мать настаивает, что не может поехать. С ее астмой морское путешествие ее раздавит, а климат Уэльса – прикончит. Вот и вся история.
– Я попросту не верю.
– Неужели, доктор Халла? Что ж, доктор, у сердца свои резоны, о которых рассудок ничего не знает. Слыхал когда-нибудь такие слова?
– Нет.
– Я так и думал. Это Паскаль.
– Я и про него не слыхал.
– Врун! Но не забывай его слов.
Иногда мне казалось, что Брокки – ровесник моего отца, а то и деда. Он смеялся надо мной за то, что я очаровался Солтертоном. Этот город – во всяком случае, его центральный, старинный квартал – обладал колониальным шармом, напоминающим о конце XVIII – начале XIX века. Красивые, серьезные старые дома, возведенные шотландскими каменщиками, которые всегда работали на совесть; благородные старые вязы; собор с куполом, построенный, чтобы напоминать первым поселенцам о доме; университет Уэверли, чье название напоминает о сэре Вальтере Скотте, а архитектура – о пресвитерианском пиетете перед ученостью. Помимо этих немых свидетельств колониального прошлого, казалось, что сами жители города еще носят в себе колониальный дух. Я никогда не жил за границей, а потому никогда не испытывал подобного. Я решил, что это в самом деле кусочек Старого Света и – по крайней мере частично – земля романтики, куда рвалась душа отца Брокки. Позже я узнал, что это в самом деле кусочек Старого Света, но увиденный через уменьшающее стекло. Как и во многих других местах Канады, здесь царил чеховский дух, кутаясь в настоящее, принимаемое с трудом, и сожалея о прошлом, которого никогда не было. Когда я произнес это вслух, Брокки долго и громко выражал презрение:
– Ты думаешь, у нас тут Кранфорд? Мирок Джейн Остин? Ты думаешь, здесь нет низости и пошлости? Пойдем, я тебе кое-что покажу.
Стоял солнечный июльский день. В распоряжении Брокки была одна из семейных машин, и он усадил Чарли на переднее сиденье, меня – на откидное сзади, и мы помчались к выходу из города, туда, где старый форт поныне сторожит мост через реку, которая в этом месте впадает в озеро Онтарио.
Форт – без единого деревца, раскаленный на летнем солнце – выглядел неприступным: никаких признаков жизни, кроме часового в будке у ворот. Мы подъехали и поставили машину на другой стороне дороги. Часовой в это время вполголоса ссорился с каким-то странным существом: на посту запрещено говорить, разрешается только произносить уставные предупреждения, но этот часовой злился, и мы отчетливо слышали его слова через дорогу:
– Пошла отсюда, ты, сучка чертова! Слышишь? Вали отсюда, или, Христом Богом клянусь, я позову сержанта, и тебя арестуют. Давай-давай, вали!
Но существо не двигалось. Я разглядел его получше и понял, что это девушка лет шестнадцати, а то и моложе. Она была чудовищно грязна, боса и одета в нечто, что можно было бы назвать халатом, не будь оно таким узким и коротким; это одеяние обтягивало ее, отчетливо обрисовывая юную, стройную фигуру. Волосы у нее были длинные и немытые; лицо измазано – похоже, остатками хлеба с вареньем. Ребенок лет двух, одетый не лучше, цеплялся за чересчур короткий подол.
– Ну Джимми, ну миленький. Ну пропусти нас, а? – сказала она, и они снова принялись спорить, если можно назвать спором черную ругань часового и хриплые мольбы девушки.
– Ладно, сволочь, – сказала она наконец. – Но мне надо на что-то жить и что-то жрать. Так что, если мне нельзя внутрь, мать твою, я останусь снаружи, нахер. А ты не смей меня трогать.
Она перешла дорогу, встала совсем рядом с нашей машиной и вдруг завопила – я никак не ожидал услышать такой вопль от такого юного создания: