Итак, я уехал. Я вернулся в Караул Сиу и на протяжении последующих шести лет видел Брокки нечасто, а Чарли вообще не видел, ибо пылкую юность формует и охлаждает пресс обстоятельств.
II
Я собирался сделать всего лишь несколько кратких записей, отделяя то, что можно рассказать Эсме, от всего, что я знаю о Чарли и о происшествии в храме Святого Айдана, но, похоже, заметки плавно перешли в полноценные мемуары. Продолжать ли? Да, я буду продолжать – хотя бы некоторое время, ведь Эсме обещает возобновить атаку, как только разберется с какой-то другой работой, более срочной.
Почему я говорю «атаку»? Эсме не нападает на меня. Она весьма деликатна – насколько это возможно для журналиста. Вероятно, я чувствую в глубине души, что она нападает на кого-то. На Чарли, разумеется, но с какой стати мне защищать Чарли? Из верности другу, с которым я когда-то был близок, но потом жизнь развела нас?
Я часто имею дело с пациентами, почти болезненно скрытными: они обороняют то, что не нуждается в обороне, держат в секрете что-нибудь совершенно неважное и будто наслаждаются, отвечая «нет». Может, я тоже таким становлюсь? Что такое есть в Эсме, из-за чего я моментально принимаю защитную стойку? Ее несомненная привлекательность? Тот факт, что теперь она замужем за моим крестным сыном, Коннором Гилмартином, и, как это ни глупо, мне кажется, что она вторглась в семью Гилмартин, в которой я занимаю одно отчетливое место и другое – призрачное? Может, у меня начинается запор, как у моих пациентов, страдающих излишним педантизмом? Кажется, да. Следует ли мне воспользоваться советом, который я сам даю в таких случаях, и не прибегать к слабительным, а вместо этого заглянуть к себе в душу в поисках причины, по которой организм не желает расставаться с отработанным материалом? Именно это я советую пациентам. Врачу, исцелися сам.
Я пишу в медицинском журнале – красивой книге в кожаном переплете. Я купил ее давно, когда только занялся частной практикой и собирался заполнить журнал записями о своей работе. Глупец! Я скоро узнал, что современный врач должен держать картотеку (тогда) и компьютер (сейчас), если справляется сам, или секретаршу, которая разбирается в современных технологиях. Моя секретарша и по совместительству медсестра, миссис Кристофферсон, не желает иметь дело с записями от руки. Поэтому в моем красивом журнале всего две или три старые записи, а все остальные страницы девственно-чисты. Но они не пропадут. Я стану сам себе пациентом. «Врачу…» и так далее. Пей лекарство, которое сам прописываешь.
1
Пять лет, проведенные в Колборне, почти превратили меня в городского жителя, по крайней мере внешне; утонченного, по крайней мере в моем собственном представлении. Но Караул Сиу по-прежнему был моим раем, моей родиной – духовной и телесной. Путешествуя из Солтертона домой в конце этого лета, которое открыло мне глаза и заставило повзрослеть, я, вероятно, думал о Карауле Сиу немножко свысока – ведь он больше ничему не мог меня научить. Я чувствовал себя взрослым.
Мне кажется, люди взрослеют скачками, а не постепенно. В Колборне я начинал новичком, зеленым, как все новички, а к концу учебы стал активистом – высочайшее звание после префекта, – редактором школьного журнала, заядлым курильщиком (пять или даже шесть сигарет в день, когда стресс от редакционных забот становился невыносимым), членом клуба «Отбой», светским человеком и значительной персоной, перед которой новички благоговели. Я также был образцовым хозяином: помогал своей шестерке с уроками и не давал обнаглеть. В школе я был значительной личностью.
Лето в Солтертоне в каком-то смысле снова свело меня в разряд новичков. Например, с точки зрения родителей.
Меня поразила прохлада отношений в семье Айрдейлов. Именно прохлада; ни в коем случае не холод. Но Чарли и его родители, казалось, общаются почти на равных. Его мать была с ним вежлива. Со мной тоже. Она всегда называла меня по фамилии, на школьный манер. Моя мать тоже была со мной вежлива, конечно, но совершенно по-другому: она звала меня Джон и ей не пришло бы в голову интересоваться моим мнением по какому бы то ни было вопросу. Мать командовала мной – не то чтобы тиранила, но обращалась со мной так, словно мне десять лет. Вообще, мне кажется, в представлении матери я навсегда остался четырнадцатилетним. Отец Чарли перечислял его карманные деньги на банковский счет, и Чарли мог тратить их, как хотел. Ему давали на карманные расходы гораздо больше, чем мне, хотя мои родители, я уверен, были гораздо богаче родителей Чарли. Он сам покупал себе одежду, и родители никогда не критиковали стиль и фасон; моя же одежда покупалась, предположительно, под присмотром отца, но выбирала ее на самом деле мать, поэтому я, как правило, выглядел так, словно одевался в чужое: моей одежде не разрешалось говорить то, что я хотел сказать о себе сам, – она должна была выражать мнение тех, кто старше и умнее меня. Чарли уже смотрелся как мужчина, а я по временам осознавал, что выгляжу уродливым созданием, «растущим мальчиком», хотя уже почти перестал расти. Когда Чарли делали важную операцию, решение принимал он сам, хотя, конечно, обсуждал вопрос с родителями. Все это меня удивляло. Чарли уже спустили с привязи, на которой до сих пор держали меня. Но теперь я знаю, что в моем доме были теплота и забота, которых не хватало в доме Айрдейлов.
Я предположил, что это английские традиции воспитания. От ребенка ожидались и поощрялись зрелость и самостоятельность. Канадское воспитание было не таким. Во всяком случае то, которое я знал.
И в «Сент-Хелен», в семье, столь разительно отличной от дома Айрдейлов, я тоже не нашел ничего знакомого. В этом доме все подчинялось переменчивому характеру отца, и весь дом вращался вокруг него. Гилмартины меня постоянно удивляли, а иногда ставили в неловкое положение – например, когда родители ссорились за столом или когда у тети Минни начинался приступ и она скребла пальцами по тарелке с пикулями, не сознавая, что делает.
Брокки, казалось, пользовался такой же свободой, как Чарли, но ему приходилось время от времени ее отстаивать. Ему не выдавали регулярных карманных денег, и он был вынужден просить; иногда Родри щедро, со смешком отваливал сыну на расходы, но иногда принимался ворчать: напоминал во всеуслышание, что деньги не растут на деревьях и что бывали времена, когда ему приходилось беречь каждый пятицентовик. Один раз, когда я гостил у Гилмартинов, из-за этого произошел страшный скандал за столом.
– Ты, похоже, ничего не делаешь, только лодырничаешь да шляешься по вечеринкам, – сказал Родри. Сегодня на него нашел скупердяйский стих. – Не знаю, почему бы тебе не поискать работу.
– Но, папа, на какую работу мне устроиться? Меня возьмут только чернорабочим.
– Ну, я думаю, с тебя корона не свалится. Подобный опыт заставит тебя по-другому смотреть на жизнь. Узнаешь то да се на своей шкуре.
– Ты издатель газеты – и говоришь такие вещи! – с преувеличенным изумленным отчаянием воскликнул Брокки. – Ты что, не слышал – на дворе сейчас самая сильная экономическая депрессия двадцатого века? Допустим, я устроюсь на работу. Это если предположить, что я ее найду. И что тогда? Это значит, что я вырву кусок хлеба у какого-нибудь бедняги, который вынужден содержать жену и детей. Что будут думать обо мне другие рабочие? И что они подумают о тебе? «Вот идет молодой Гилмартин, ему не нужна работа, но он заграбастал рабочее место, когда вокруг тысячи людей нуждаются в куске хлеба и не могут найти его. Посмотрите на молодого Гилмартина в новеньком рабочем комбинезоне – вот он идет с работы домой, в „Сент-Хелен“, подумать только! Он несет с собой „тормозок“, хотя дома его накормят от пуза! Какая наглость! Богатые всегда так: им мало того, что у них уже есть, – они обязательно должны выхватить корку изо рта у детей бедняка». Меня не удивит, если они сговорятся и как-нибудь устроят мне темную. Я даже не буду их винить! Нет, в сердце своем я буду считать, что они совершенно правы! Я склонюсь перед их праведным гневом! Я буду целовать наказующую розгу!
Старый Родри – он не был стариком, но обладал авторитетом, сопутствующим этому прилагательному, – пришел в ярость. Подобная валлийская риторика с высоким эмоциональным накалом была его собственным приемом, привычным видом искусства, и он не вынес, когда его же оружие обратил против него сын с хорошо подвешенным языком. Родри взревел. Я не просто так употребляю это слово. Он именно взревел. Он принялся перечислять все перенесенные унижения и тяготы, начиная с давней иммиграции в Канаду, он заговорил о своей решимости не согнуться под ударами судьбы, о высоком и смелом стремлении подняться над рабочим классом, из которого он вышел, о геркулесовых трудах, которые он предпринял, чтобы… Чтобы что? По логике вещей, он боролся за то, чтобы его сын не знал горькой нужды, грызущей необходимости бороться за финансовую независимость (Родри терпеть не мог слова «богатство» применительно к себе) и мог получить неоценимое преимущество в жизни – первоклассное образование, недоступное его отцу, которому пришлось всю жизнь барахтаться под тяжким бременем неграмотности. (Довольно сильное заявление для человека, чьи политические передовицы сочились кровью, набухали пламенной и грамматически безупречной риторикой и радовали сердце либеральной партии; но Родри не привык себя сдерживать и ничего не жалел ради красного словца; как говорится в одной старой книге, которую любил цитировать Брокки, он любил «несколько преувеличивать и значительно приукрашать»[25].) Я сверлил взглядом тарелку, слушая его фиоритуры, не менее десяти минут, а это многовато для речи за семейным столом.
И вдруг все кончилось.