Полагаю, что в истории атлетических видов спорта не найти чемпиона мира по лаун-теннису
Мы мыслим образами, не словами; прекрасно; когда же мы сочиняем, воскрешаем или видоизменяем в полуночные часы в нашем сознании что-то, что мы хотим сказать в завтрашней нотации, или сказали Долли в недавнем сновидении, или хотели бы сказать тому нахальному проктору[127] двадцать лет тому назад, тогда образы, которыми мы мыслим, разумеется, облечены в слова — и даже в звуки, если так уж вышло, что мы одиноки и стары. Обычно мы не мыслим словами, поскольку большая часть жизни — это
Эволюция моего английского, как и эволюция птиц, имела свои взлеты и падения. Обожаемая моя нянька-кокни заботилась обо мне с 1900-го (когда мне был всего один год от роду) до 1903-го; за нею последовали три английские гувернантки (1903–1906, 1907–1909 и с ноября 1909-го по Рождество того же года), которых я вижу из-за плеча времени представляющими, мифологически, Дидактическую Прозу, Драматическую Поэзию и Эротическую Идиллию. Моя двоюродная бабка, многоуважаемая особа с на редкость широкими взглядами, уступила все же доводам домашних и рассчитала Черри Нипль[128], мою последнюю пастушку. После русской и французской педагогической интерлюдии, между 1912 и 1916 годами друг друга с тем или иным успехом сменяли два английских гувернера, довольно комично схлестнувшихся весной 1914 года, когда оба добивались расположения юной деревенской красавицы, бывшей в первую очередь моей душкой. К 1910 году от английских сказок я перешел к «The Boy’s Own Paper»[129] («Газета для мальчиков»), за которой немедленно последовали все томики Таухница из домашней библиотеки. В продолжение всего моего отрочества я читал попарно и с одинаково страстной увлеченностью «Отелло» и «Онегина», Тютчева и Теннисона, Браунинга и Блока. В три кембриджских года (1919–1922) и после этого, до 23 апреля 1930 года, моим домашним языком оставался английский — до тех пор, пока не начал разрастаться корпус моих русских сочинений, вскоре вытеснивший моих семейных божков.
Пока все шло своим чередом; но эта фраза сама по себе — лишь ходкое клише, а вопрос, который мучил меня в Париже в конце 30-х годов, именно в том и заключался: смогу ли я избежать шаблонов, сорвать с себя готовое платье и пуститься со своего чудесного, выпестованного мною русского не в бесчувственно-серый английский всем открытого моря, с манекенами в матросках, а в такой английский, за который лишь я один буду в ответе, со всей его свежей рябью и игрой света?
Боюсь, рядовой читатель пропустит изложение моих литературных невзгод; и все же хочу — скорее в угоду самому себе, чем ему — безжалостно задержаться на обстоятельстве, которое было достаточно скверным еще до того, как я покинул Европу и которое едва не прикончило меня во время перехода.
Русский и английский годами существовали в моем сознании как два отделенных один от другого мира. (Это только теперь наладилось кое-какое межпространственное сообщение: «Знание русского языка, — пишет Джордж Оуквуд в своем проницательном эссе о моем „Ардисе“, 1970, — поможет вам насладиться значительной частью словесной игры этого самого английского из английских романов писателя; возьмем, к примеру, следующее место: „Весь путь от Омска до Ниочемска несло гарью и гориллами“. Какой восхитительный мостик переброшен между реальным округлым местом и „ни-о-чемным“ краем современной философской лингвистики!»[130]) Я остро сознавал синтаксическую пропасть, разделявшую структуры их предложений. Я опасался (безосновательно, как выяснилось вскоре), что моя преданность русской грамматике может повредить изменническому ухаживанью за английской. Возьмите времена: насколько отличен их продуманный и строгий менуэт в английском от вольной и подвижной взаимосвязи настоящего времени с прошедшим (которую Ян Буниан так остроумно уподобил в последнем воскресном номере «Нью-Йорк таймс[131]» «танцу с покрывалом в исполнении пышной красивой дамы в кругу задорных пьянчуг») в их русском эквиваленте! Кроме того, меня угнетало невообразимое число вполне естественных с виду существительных, которые англичане и американцы использовали в разных прелестных узких значениях для отдельных, очень специальных вещей. Какой именно термин применяется для обозначения чашечки, в которую вы вставляете алмаз перед шлифовкой? («Мы называем ее „dop“ — пупальная капсула бабочки», — ответил мой информатор, старый бостонский ювелир, у которого я купил кольцо для третьей моей невесты.) Нет ли какого-нибудь особенного ладного словечка для поросенка? («Мне приходит на ум „snork“», — сказал профессор Ноутбок, лучший переводчик бессмертной гоголевской «Шинели»[132]). Мне нужно знать правильное слово для обозначения слома мальчишеского голоса во время взросления, — сказал я любезному оперному басу в смежном с моим палубном шезлонге во время моего первого трансатлантического вояжа. («Мне кажется, — ответил он, — это называется „ponticello“, un petit pont, мостик… А, так вы тоже русский?»)
Переход по моему собственному мосту закончился спустя несколько недель после высадки, в очаровательной нью-йоркской квартире (предоставленной нам с Аннеттой одним моим великодушным родственником и обращенной на закат, пылавший над Центральным парком). Невралгия в моем правом предплечье была только серым эскизом в сравнении с угольно-черной мигренью, проткнуть которую не могла ни одна пилюля. Аннетта позвонила Джеймсу Лоджу, и он по сердечной доброте, не в ту сторону направленной, попросил старого маленького доктора русского происхождения осмотреть меня. Бедняга едва не сделал меня еще более безумным, чем я был на самом деле. Он не только настаивал на обсуждении моих симптомов на гнусной версии языка, от которого я пытался отделаться, но еще переводил на нее различные неуместные термины, бывшие в ходу у Венского Шамана и его прихвостней («симболизирование», «мортидник»[133]). И все же его визит, должен признать, ретроспективно поражает меня в высшей степени артистичной кодой.
Часть третья
1
Ни «Расправа под солнцем» («Slaughter in the Sun»[134] — как в английском переводе оказалась переименована «Камера люцида», пока я беспомощно лежал в нью-йоркском госпитале), ни английский перевод «Красного цилиндра» («The Red Topper») толком не продавались. Многообещающая, прекрасная, странная «Подробнее см. „Истинная“» сверкнула на один затаивший дыхание миг на нижней ступеньке в списке самых ходких книг «Газеты Западного побережья» и пропала навек. При таком повороте событий мне ничего не оставалось, как принять в 1940 году предложение Квирнского университета занять место приглашенного лектора, сделанное мне в силу моей европейской репутации. Мне удалось там осесть и приобрести немалый вес, став полным профессором[135] к 1950 или 1955 году: не могу сыскать точной даты в своих старых записках.
Хотя за две мои недельные лекции о «Европейских шедеврах» и один четверговый семинар по Джойсовому «Улиссу»[136] я получал соразмерное жалованье (выросшее с 5000 долларов в год в первое время до 15 000 долларов в 50-х годах) и имел, сверх того, доход от нескольких английских рассказов, напечатанных и щедро оплаченных «Денди и бабочкой», самым радушным журналом в мире[137], я не был по-настоящему обеспечен до тех пор, пока мое «Княжество у моря»[138] (1962) частично не возместило мне потерю моего русского состояния (1917) и не отменило все финансовые тревоги до скончанья тревожных времен. Обычно я не храню вырезок с недоброжелательной критикой и завистливой бранью; но очень дорожу следующим определением: «Это единственный известный в истории случай, когда европейский бедняк сделался своим собственным американским дядюшкой [American uncle, oncle d’Amérique]», — как выразился мой верный зоил, Демьян Василевский. Он был одним из очень немногих крупных ящеров эмигрантских трясин, последовавших за мной в 1939 году в гостеприимные и, в общем, очаровательные Соединенные Штаты, где он с проворством рептилии, откладывающей яйца, основал русский ежеквартальник, которым руководит по сей день, тридцать пять лет спустя, уже впав в героическое слабоумие.
Меблированные апартаменты, которые мы в конце концов сняли в верхнем этаже импозантного дома (номер 10 по Буффало-стрит), особенно пришлись мне по душе из-за исключительно удобного кабинета с огромным книжным шкафом, забитым трудами по американской словесности, включая энциклопедию в двадцати томах. Моя Аннетточка предпочла бы одно из тех дачеобразных сооружений, которые также были предложены нам администрацией, но уступила, когда я заметил ей, что все то, что выглядит летом уютным и притягательно-старомодным, непременно становится мрачным и продувным во все остальное время.
Эмоциональное состояние Аннетты внушало мне беспокойство; ее изящная шейка как будто еще больше похудела и вытянулась. Выражение мягкой грусти придало новую, непрошеную красу ее Боттичеллиевому лицу; впалость абриса ниже скул подчеркивалась ее участившейся привычкой втягивать щеки в минуты неуверенности или задумчивости. В наши редкие моменты близости все ее хладные лепестки оставались сомкнутыми. Ее рассеянность пугающе усилилась: уличные кошки в ночные часы знали, что чудаковатое божество, которое не закрывает окно на кухне, оставляет приоткрытой и дверцу холодильника; вода в ванной то и дело переливалась через край, пока она звонила, хмуря свои невинные брови (с какой стати ей было тревожиться о
Под моими беспокойными пятами теперь дожидался «ангел». Мою бедную Аннетту, бывало, охватывало гнетущее отчаяние, когда она пыталась выпутаться из хитросплетений американского быта. Наша домовладелица, занимавшая первый этаж, мигом разрешила ее трудности. Две хорошенькие бермудские студенточки с вертлявыми задками, одевавшиеся в свои национальные костюмы (фланелевые шорты и открытые блузки), на вид практически близняшки, слушавшие знаменитый Гостиничный курс в Квирне, приходили к ней готовить и прибирать, и она предложила нам разделить их услуги.
«Она доподлинный ангел», — поведала мне Аннетта на своем трогательно-искусственном английском.
В хозяйке я узнал профессоршу (низшего разряда) с русского отделения, с которой меня как-то познакомили в кирпичном здании кампуса, когда глава ее на удивление безотрадного департамента, мягкий, близорукий старик Ноутбок, пригласил меня посетить занятия «передовой группы» («Мы говорим по-русски. Вы говорите? Поговоримте тогда…» — и прочая поганая чушь в том же духе). К счастью, я не имел никакого отношения к русской грамматике в Квирне, если не считать того, что моя жена была в конце концов избавлена от отчаянной скуки, будучи привлечена для помощи начинающим под руководством миссис Лэнгли.
Нинель Ильинишна Лэнгли, лицо перемещенное не только в прямом значении слова[139], недавно оставила своего мужа, «великого» Лэнгли, автора «Марксисткой истории Америки», священной книги (больше не переиздающейся) целого поколения болванов. Причина, по которой они расстались («после одного года американского секса», — как она сказала Аннетте, передавшей мне эти сведения тоном дурацкого сочувствия), мне неведома; но на официальном обеде накануне его отъезда в Оксфорд мне довелось повстречать и невзлюбить самого профессора Лэнгли. Моя неприязнь к нему была вызвана тем, что он имел наглость оспорить мой метод преподавания «Улисса» — в сугубо буквальном ключе, отметающем аллегории, относящиеся к органам тела, квазигреческие мифы и прочий вздор в том же роде; вместе с тем его «Марксизм» был довольно остроумной и очень сдержанной штукой (возможно, даже слишком сдержанной, на взгляд его жены), в сравнении с общепринятым невежественным восхищением, каковое американские интеллектуалы питали к Советской России. Помню повисшее вдруг молчание и укромный обмен скептическими ухмылками, когда на приеме, устроенном в мою честь самым видным членом нашего английского отделения, я охарактеризовал большевицкое государство как обывательское во время передышки и скотское в действии; в международных отношениях соперничающее с богомолом в хищном притворстве; морочащее посредственностей своей литературой — сперва сохранив несколько талантов, оставшихся от прежней эпохи, а затем вычеркнув их собственной их кровью. Один из профессоров, моралист левого толка и одержимый стенописец[140] (в тот год он экспериментировал с автомобильными красками), демонстративно покинул зал. На другой день он, правда, послал мне действительно замечательное и более чем откровенное письмо с извинениями, в котором признался, что не может всерьез сердиться на автора «Эсмеральды и ее парандра» (1941), романа, который, несмотря на «пестрый стиль и барочную образность», является шедевром, «пощипывающим такие струны личной горечи, о возможности вибрации коих в его душе он, идейный художник, и не подозревал». Той же линии придерживались рецензенты моих книг, формально браня меня за недооценку «величия» Ленина и в то же время расточая такие похвалы, которыми им удалось в конечном счете растрогать даже меня, автора насмешливого и строгого, чья подготовительная работа в Париже так и не была никогда оценена по достоинству. Даже президент Квирна, робко симпатизировавший новомодной советчине, стоял в действительности на моей стороне: когда мы пригласили его к нам, он сказал мне (пока Нинель кралась к нашей лестничной площадке, чтобы подслушивать), что он почитает за честь и т. д. и находит мою «последнюю (?) книгу весьма интересной», хотя не может не посетовать на то, что в своих университетских курсах я при всяком случае критикую «нашего великого союзника». Я ответил, смеясь, что эта критика покажется детскими нежностями в сравнении с публичной лекцией «Трактор в советской литературе»[141], с которой я намереваюсь выступить в конце семестра. Он тоже рассмеялся и спросил Аннетту, каково это жить с гением (она только пожала своими прелестными плечами). Все это было très américan, и в моем ледяном сердце оттаяло целое предсердие.
Однако вернемся к добродетельной Нинели.
При рождении (1902) ей дали имя Нонна, а двадцать лет спустя переименовали в Нинель (или Нинеллу), удовлетворив ходатайство ее отца, Героя Труда и Пресмыкательства. По-английски она писала его Ninella, но друзья звали ее Ninette (Нинетта) или Nelly (Нелли), точно так же, как имя моей жены, Анна, превратилось в Аннетту и Нетти (как любила подмечать сама Нонна).
Нинелла Лэнгли была низкорослым, плотного сложения существом с лицом кирпичным и румяным (эти оттенки распределялись неравномерно), коротко остриженными волосами, выкрашенными в тещину рыжину, карими глазами, даже еще более безумными, чем у меня, очень тонкими губами, мясистым русским носом и тремя-четырьмя волосками на подбородке. Пока невинный читатель не взял курс на Лесбос, я хочу заметить, что, насколько мне удалось выяснить (а соглядатай я бесподобный), в ее смехотворной и безграничной привязанности к моей жене не было ничего «сексуального». В то время я не приобрел еще свою белую «Степную рысь», до появления которой Аннетта не дожила, так что не кто иная, как Нинелла, отвозила ее за покупками в своем изгаженном развалившемся автомобиле, пока находчивый жилец, приберегая экземпляры собственных романов, подписывал благодарным близняшкам старые детективы в мягких обложках и скучные памфлеты из чердачной коллекции Лэнгли, откуда слуховое окно услужливо открывало вид на дорогу туда и обратно из торгового центра. Не кто иная, как Нинелла, следила за тем, чтобы у ее обожаемой «Нетти» всегда было вдоволь белой вязальной шерсти. Не кто иная, как Нинелла, по два раза на дню приглашала ее к себе на чашечку чая или кофе; нашей же квартиры, во всяком случае, когда мы были дома, она старалась не посещать под тем предлогом, что там все еще попахивает мужниным табаком; я, помнится, возразил, что это моя собственная трубка, и позднее в тот же день Аннетта заметила мне, что мне вправду не стоит так много курить, особенно в доме, да еще поддержала другую абсурдную жалобу с нижнего этажа, а именно, что я расхаживаю туда-сюда до очень позднего часа, прямо над челом Нинеллы. Да, еще третья претензия: почему я не ставлю на полку тома энциклопедии в алфавитном порядке, как всегда делывал ее муж, поскольку (сказала она) «книга не на месте — потерянная книга», — форменный афоризм, не иначе.