Взгляни на арлекинов!

22
18
20
22
24
26
28
30

Здесь вновь очередной смутный провал в последовательности событий, но, должно быть, вскоре после этого, в том же мотеле или в следующем на пути домой, она на рассвете проскользнула ко мне в комнату и села на мою кровать — подвинь ноги — в одной короткой пижаме, чтобы прочитать мне еще одно свое стихотворение:

В темном подвале я гладила Шелковую голову волка. Когда снова зажегся свет И все воскликнули «О!», Оказалось, что это был только Мертвый пес Медор.

Я вновь восхвалил ее талант и поцеловал, возможно, немного слишком горячо, чем того заслуживали стихи, поскольку, вообще-то, нашел их темноватыми, хотя и не сказал ей об этом, а она зевнула и уснула у меня в кровати (привычка, которую я, как правило, не поощрял). Впрочем, сегодня, перечитывая эти странные строки, я вижу сквозь их лучистый кристалл тот колоссальный комментарий, который я мог бы к ним написать, с галактиками из звездочек ссылок и сносок, напоминающих отражения ярко освещенных мостов, перекинутых над черной водой. Но у моей дочери своя душа, а у меня — своя, и да истлеет Хамлет Годман с миром.[173]

4

До самого начала 1954/55 учебного года (близилось тринадцатилетие Беллы) я был все так же безумен от счастья, все так же не видел ничего уродливого, или опасного, или абсурдного, или, попросту говоря, идиотского в своих отношениях с дочерью. За исключением кое-каких незначительных прегрешений — нескольких горячих капель нежности, перелившихся через край, завуалированной кашлем одышки и прочего в таком духе, — мои отношения с ней оставались практически невинными. Но какими бы достоинствами я ни обладал как профессор литературы, ничего, кроме собственной «профнепригодности» и безрассудного пренебрежения дисциплиной, не вижу я теперь в зеркале заднего вида, рассматривая то сладостно-шальное время.

Другие превосходили меня проницательностью. Моим первым критиком стала миссис Ноутбок, тучная мрачная женщина в твидовом костюме суфражистки[174], которая, вместо того чтобы не позволять своей Марион, испорченной и вульгарной нимфетке, совать нос в семейную жизнь своей товарки, поучала меня, как следует воспитывать Беллу, и настоятельно рекомендовала мне подыскать опытную, желательно немецкую гувернантку, чтобы она следила за ней и днем и ночью. Вторым моим критиком, куда более тактичным и толковым, стала моя секретарша, Мирна Соловей, как-то раз посетовавшая на то, что ей не удается отслеживать получаемые литературные журналы и газетные вырезки в моей корреспонденции, оттого что их перехватывает хищная и ненасытная маленькая читательница. К тому же, мягко добавила она, в Квирнской гимназии (последнее убежище здравого смысла в моих неслыханных обстоятельствах) почти так же потрясены вспыльчивостью Беллы, как и ее интеллектом и знакомством с «Прустом и Прево»[175]. У меня состоялась беседа с мисс Лоу, довольно миленькой маленькой директрисой, и она упомянула «закрытое учебное заведение», что прозвучало почти как «острог», и еще даже более зловещую «летнюю школу» («со всем этим птичьим щебетом и затейливыми руладами на лесных полянах, мисс Лоу, — на лесных полянах!») взамен «экстравагантного домашнего обихода художника» («Великого художника, профессор!»). Она заметила льстиво хихикавшему, смертельно напуганному художнику, что с юной дочерью следует обращаться как с будущим членом нашего общества, а не как с занятным комнатным зверьком. Во время этого разговора я не мог отогнать ощущения, что все это какой-то кошмар, уже виденный мной или еще только поджидавший меня в некой иной жизни, в некой иной череде связанных между собой, пронумерованных снов.

Тучи смутного бедствия уже нависли (говоря о шаблонной ситуации шаблонным слогом) над моей метафорической головой, когда мне на ум пришло простое и блестящее решение, позволявшее мне мигом покончить со всеми моими трудностями и тревогами.

Большое зеркало, перед которым многие из гурий Ландовера проплывали в своей скоротечной смуглой красе, теперь послужило и мне, являя отражение львиногривого пятидесятипятилетнего мнимого атлета, исполняющего с помощью «Эльмаго»[176] («Сочетает технические новшества Запада с магией Митры») упражнения для уменьшения талии и расширения грудной клетки. И отражение было хоть куда. В давнишней телеграмме, посланной лондонской «Sunday» (и найденной нераспечатанной в номере «Ремесленника»[177], литературного обозрения, стянутого Беллочкой со столика в прихожей), меня просили прокомментировать слухи (уже достигшие и меня) о том, что я стал одним из главных претендентов в малопонятной схватке за то, что наши американские младшие братья кличут «самой престижной премией мира». Это также могло произвести впечатление на довольно тщеславную особу, которую я имел в виду. Наконец, я уже знал, что в отпускные месяцы 1955 года серия апоплексических ударов прикончила в Лондоне беднягу Джерри Адамсона, славного моего приятеля, и что Луиза свободна. Даже слишком свободна. Срочное письмо, написанное мной с призывом немедленно возвращаться в Квирн для серьезного обсуждения дела, касающегося нас обоих, настигло ее только после того, как описало комичный круг по четырем модным европейским курортам. Ответная депеша, посланная, по ее словам, из Нью-Йорка 1 октября, ко мне в руки так и не попала.

2 октября пополудни, в необычайно жаркий день — первый из целой недели, — мне позвонила миссис Кинг, чтобы с довольно таинственным смешком позвать меня на «импровизированное soirée, часа через три, скажем, в девять, когда вы отправите в постельку свою прелестную дочь». Я согласился прийти, поскольку миссис Кинг была на редкость приятным человеком, добрейшей душой во всем кампусе.

Меня донимала черная мигрень, и я решил, что двухмильная прогулка прохладным ясным вечером пойдет мне на пользу. Мои отношения с пространством, мои перемещения из одной точки в другую столь дьявольски сложны, что я не могу припомнить, вправду ли я отправился пешком, или, может быть, поехал в автомобиле, или ограничился тем, что прошелся взад-вперед по открытой галерее, идущей вдоль фасада на втором этаже моего дома, или же ни то ни другое.

Первой, кому хозяйка меня представила (под приглушенные фанфары светской экзальтации), была «английская» кузина, у которой Луиза гостила в Девоншире, — леди Моргана, «дочь нашего бывшего посла и вдова оксфордского медиевиста» — смутные фигуры на быстро осветившемся экране. То была глуховатая и явно тронутая умом ведьма лет пятидесяти, с презабавно убранными волосами и в безвкусном платье. Она и ее брюхо надвинулись на меня с таким энергичным рвением, что я едва успел уклониться от этого дружеского наступления, угрожавшего зажать меня между «книжными полками и пьяными толками», как бедняга Джерри отзывался об академических коктейлях. Я окунулся в иной, гораздо более элегантный мир, когда склонился, чтобы поцеловать умело изогнутую лебедем холодную ручку Луизы. Мой дорогой друг Одас приветствовал меня своего рода романской акколадой[178], специально применяемой им для ознаменования высшей степени духовного родства и взаимного почитания. Джон Кинг, которого я мельком видел накануне в коридоре колледжа, поднял руки в знак приветствия, как если бы пятьдесят часов, прошедших со времени нашей последней дружеской беседы, раздулись бы волшебным образом в полстолетия. Нас было только шестеро в просторной гостиной, не считая двух подкрашенных девочек в тирольских платьях, присутствие, идентичность и само существование которых остается и по сей день привычной тайной — привычной, говорю я, поскольку такие зигзагообразные трещины на штукатурке свойственны темницам или теремам, в которые меня вновь и вновь радостно ведет периодически обостряющееся умопомешательство всякий раз, как я готовлюсь сделать, вот как сейчас, трудное, кульминационное сообщение, требующее абсолютной ясности концентрации. Так вот, как я только что сказал, в той комнате нас было всего шестеро человек во плоти (и два маленьких призрака), но сквозь неприятные полупрозрачные стены я различал — не глядя! — ряды и ярусы смутных зрителей, представляя себе табличку с надписью на языке безумия: «Остались билеты без мест».

Мы сидели за круглым, как циферблат, столом (почти таким же, что стоит в Опаловом зале моего дома, западнее «Штайна» — альбиноса): Луиза на двенадцати, профессор Кинг на двух, миссис Моргана на четырех, миссис Кинг, в зеленых шелках, на восьми, Одас на десяти, а я приблизительно на шести, может быть, на одну минуту позже, так как Луиза не была строго напротив меня, поскольку она, возможно, пододвинула стул на шестьдесят секунд ближе к Одасу, хотя и поклялась мне на «Светском календаре», а также на «Кто есть кто»[179], что он никогда не заигрывал с ней, к чему бы он там ни клонил в своем коротком изумительном стихотворении, напечатанном в «Ремесленнике»:

Сказать о тех ночах? О да, я обладал тобой, когда внизу пирушка шла вовсю, – на шири ложа своего радушного хозяина, поверх наваленных пальто твоих гостей: псевдоманто, полуплащи (не шерсть — щетина), в полоску шарф (ах, это мой), давнишней пассии меха (скорее кролик, чем лахтак), такая груда зим, «Онегин», глава начальная, лакеи на шубах у подъезда спят и в полном зале кресел ряд и ты, любовь моя, на сцене, летишь, как пух, к фальшивым стенам, средь тополей, ручьев, наяд.

Я начал свою речь высоким, отчетливым, надменным голосом (говорить так меня научил Айвор на канницком пляже), которым я внушал Фебовый ужас[180], открывая труднейший семинар в свои первые годы преподавания в Квирне:

«Я намерен обсудить удивительный недуг одного моего близкого друга, которого назову —»

Миссис Моргана поставила на стол стакан с виски и конфиденциально склонилась ко мне:

«Знаете, я познакомилась с юной Айрис Блэк в Лондоне, году в 1919-м, кажется. Ее отец с моим, послом, были деловыми партнерами. Я была тогда наивной американочкой, а она — невероятно красивой и очень искушенной девушкой. Помню, как я была взволнована, когда впоследствии узнала, что она уехала и вышла за русского князя!»

«Фей, — крикнула Луиза с двенадцати на четыре, — Фей! Его Сиятельство произносят тронную речь».

Все рассмеялись, а две тирольские девочки с голыми ляжками, игравшие вокруг стола в салки, перескочили через мои колени и вновь умчались.

«Я назову этого своего близкого друга, чье душевное состояние мы сейчас обсудим, мистером Твивдовым — имя, несущее определенный скрытый смысл[181], каковой не ускользнет от тех, кто помнит рассказ, давший название моему сборнику „Изгнание с Майды“».

(Три человека, чета Кингов и Одас, подняли три руки, глядя друг на друга с разделяемым самодовольством.)

«Этот человек, достигший величественной зрелости лет, собирается жениться в третий раз. Он страстно влюблен в молодую женщину. Однако, прежде чем сделать ей предложение, порядочность требует, чтобы он признался ей, что страдает от одного недуга. Я бы хотел, чтобы они перестали хлопать по моему стулу всякий раз, когда пробегают мимо. Возможно, „недуг“ — слишком громко сказано. Попробуем объяснить это следующим образом: в механизме его сознания есть кое-какие изъяны, утверждает он. Тот изъян, о котором он рассказал мне, безобиден сам по себе, но весьма тревожен и необычен и может служить симптомом некоего надвигающегося более серьезного расстройства. Итак, начнем. Когда этот человек лежит в постели и воображает знакомый отрезок улицы, скажем, правосторонний тротуар, идущий от библиотеки до, скажем —»