Взгляни на арлекинов!

22
18
20
22
24
26
28
30

XII. Совершенно новый персонаж эта матушка. Мифическое лицо? Олицетворенное возмездие? Я обратился за разъяснениями к Бриджет; она сказала, что там не было такого человека (настоящая миссис Тодд давно умерла), и с раздраженной безапелляционностью, с какой отмахиваются от предмета обсуждения, порожденного чьим-то бредом, посоветовала мне «оставить эту тему». Я готов согласиться, что мои воспоминания о сцене в ее квартире искажены моим тогдашним состоянием, но все же эта «святая мать» остается загадкой.

XIII. En Anglais dans le texte.

XIV. Московской девчушке было в то время под сорок.

XV. En Anglais dans le texte.

XVI. Вот этого я и не подумал сделать до тех пор, пока не истек срок найма, что произошло 1 августа 1946 года.

XVII. Позвольте нам воздержаться от заключительного комментария.

Прощайте, Нетти и Нелли. Прощайте, Аннетта и Нинетта.

Прощай, Нонна Анна.

Часть четвертая

1

Учась водить этот «Каракал» (как я любовно прозвал свой новый белый двухместный автомобиль), я попадал как в комичные, так и драматичные ситуации, но после двух провалов на экзамене и нескольких мелких починок я решил, что наконец юридически и физически готов пожинать плоды, предприняв длительную поездку на Запад. Мне пришлось, правда, пережить момент острой муки, когда первые далекие горы вдруг утратили всякое сходство с сиреневыми облаками и я вспомнил мои поездки с Айрис на Ривьеру в нашем старом «Икаре». Если она порой и разрешала мне браться за руль, то только шутки ради, ведь она была такой проказницей. С какой бурей рыданий я теперь вспоминал тот случай, когда я ухитрился сбить велосипед почтальона, оставленный прислоненным к розовой стене на въезде в Карнаво, и как моя Айрис сложилась пополам, хохочущая красавица, когда он покатил прямо перед нами!

Остатки лета я провел, исследуя невероятно лиричные штаты Скалистых гор, где пьянел от ароматных дуновений Восточной России в полынной полосе и от севернорусских благоуханий, с такой точностью воссоздававшихся над верхней границей леса теми крошечными болотцами, что тянутся вдоль небесных ручейков между снегами и орхидеями. Впрочем — разве только это? Какая разновидность таинственных розысков заставляла меня, как в детстве, промачивать ноги, задыхаться, карабкаясь по склону, заглядывать в личико каждого одуванчика, пускаться в путь, лишь только какая-нибудь красочная былинка унесется за пределы моего поля зрения? Откуда это сновидческое чувство, будто я пришел с пустыми руками — не взяв что? Ружье? Тросточку? Выяснить это я не решался, дабы не бередить раны под тонким слоем моей личности.

Пропустив учебный год в своего рода преждевременном «научном отпуске»[149], лишившем кураторов Квирнского университета дара речи, я провел зиму в Аризоне, где пытался написать «Невидимую планку» — книгу, очень схожую с той, что читатель держит в руках. Нечего говорить, я не был готов к ней и, возможно, переусердствовал с неизъяснимыми оттенками чувств; так или иначе, этот роман задохнулся у меня под чрезмерным наслоением смыслов, вроде того как русская баба в своей душной избе, впав в тяжкое забытье после сенокоса или порки пьяным мужем, может заспать своего ребенка.

Я снова пустился в путь, отправившись в Лос-Анджелес, и там с огорчением узнал, что фильмовая компания, на которую я рассчитывал, оказалась на грани банкротства после смерти Айвора Блэка. На обратном пути, ранней весной, то там, то здесь я заново открывал заветные видения своего детства в нежной зелени осиновых рощ высоко в горах и на покрытых хвойными лесами хребтах. В продолжение почти шести месяцев я вновь переезжал из мотеля в мотель, не раз мой автомобиль получал ссадины и затрещины от дорожных кретинов-обгонщиков, и в конце концов я обменял его на степенный седан «Белларгус», небесно-голубого цвета, который Белла сравнила с окрасом «морфиды»[150].

Другая странность: с провидческой тщательностью я записывал в дневник все свои стоянки, названия всех мотелей («Mes Moteaux», как сказал бы Верлен!)[151] — «Озерные виды», «Дольние виды», «Горные виды», «Двор пернатого змея» в Нью-Мексико[152], «Приют Лолиты» в Техасе, «Одинокие тополя», которые могли бы патрулировать целую реку, если их завербовать. И столько закатов! Ими можно было бы осчастливить всех летучих мышей на земле — и одного умирающего гения. Планка, планка арлекина![153] Взгляните на арлекинов! В. и В.! Взгляните-ка на эту странную скарлатиновую сыпь дорожной сводки данных, которые я собирал с таким упорством, словно бы зная, что эти мотели являются прообразами постоялых дворов моих будущих путешествий с моей любимой дочерью.

В конце августа 1947 года, загорелый и еще более нервозный, чем обычно, я вернулся в Квирн и перевез свои вещи со склада в новое жилище (Ларчделл-роуд, 1), которое для меня подыскала толковая и миловидная мисс Соловей. Это был очаровательный двухэтажный дом серого камня с видовым окном и белым роялем в обширной гостиной, тремя непорочными спальнями наверху и библиотекой в цокольной части. Он принадлежал покойному Ольдену Ландоверу, величайшему американскому беллетристу середины XX века[154]. При поддержке сияющих кураторов, пользуясь их благорасположением по причине моего возвращения в Квирн, я решил приобрести этот дом. Мне пришелся по душе витавший в нем академический душок — удовольствие, редко доставляемое моей необыкновенно чувствительной мембране Брунна[155], — а кроме того, полюбилась его живописная уединенность среди огромного запущенного сада над крутым склоном, где росли лиственницы и кусты золотарника.

Чтобы Квирн и впредь оставался мне признателен, я также решил совершенно пересмотреть свой вклад в его репутацию. Я покончил с джойсовским семинаром, который в 1945 году прельстил (если можно так выразиться) всего шестерых слушателей: пятерых несгибаемых аспирантов и одного слегка тронутого второкурсника. В качестве компенсации я добавил к моей недельной квоте третью лекцию о «Шедеврах» (включавших теперь и «Улисса»); однако главным моим нововведением стал тот смелый метод, с помощью которого я теперь преподносил сумму знаний. В свои первые годы в Квирне я заготовил две тысячи страниц литературных примечаний, отпечатанных моим ассистентом (я, кстати, еще не представил его: Вальдемар Экскюль, блестящий молодой остзеец, несравнимо более ученый, чем я; dixi, Экс![156]). Копировальщики размножили их в количестве, достаточном по меньшей мере для трехсот студентов. В конце каждой недели студенты получали по пачке из сорока страниц, уже прочитанных мною (с кое-какими дополнениями) в лекционном зале. «Кое-какие дополнения» были моей уступкой кураторам, резонно заметившим мне, что без этой уловки никто не станет посещать моих лекций. Три сотни копий двух тысяч напечатанных страниц читателям следовало подписать и возвратить мне перед заключительным экзаменом. На первых порах эта система давала сбои (так, в 1948 году ко мне возвратилось лишь 153 неполных комплекта лекций, многие из которых не были подписаны), но в целом она с задачей справлялась, или должна была справляться.

Еще одно принятое мною решение относилось к тому, чтобы покороче, чем то было прежде, сойтись с университетской братией. Красная стрелка на моей круговой шкале теперь останавливалась, дрожа, на весьма умеренном значении, когда, совершенно голый, с висящими, как у неуклюжего троглодита, руками я стоял на роковой платформе и с помощью своей новой горничной, обворожительной чернокожей девушки с египетским профилем, пытался разобрать то, что открывалось на половине пути в расплытии между моими очками для чтения и очками для дальнего обзора: великое торжество, отмеченное мною приобретением нескольких новых «платьев», как моя Ольга Репнина говорит в названном ее именем романе: «I don’t know (все „о“ как в слове „don“ или „anon“), why your horseband wears such not modern costumes»[157]. Я стал частенько захаживать в «Паб», университетский кабак, где пробовал сдружиться с молодыми мужчинами в белых туфлях, но почему-то только спутывался с официантками. Вдобавок я занес в свой дневничок адреса около двадцати сотоварищей-профессоров.

Из новых моих друзей самым дорогим для меня стал хрупкий на вид, печальный, с несколько обезьяньим лицом человек, черную гриву волос которого к пятидесяти пяти годам пронизывала седина, — пленительно-талантливый поэт Одас[158], чьим предком по отцовской линии был красноречивый и злополучный жирондист с той же фамилией («Bourreau, fais ton devoir envers la Liberte!»), но который не знал ни слова по-французски, а по-американски говорил со среднезападным акцентом. Другой любопытный поворот в родословной оказался у Луизы Адамсон, молодой жены главы нашего английского департамента: ее бабка, Сибилла Ланье, была победительницей Женского национального турнира по гольфу в Филадельфии в 1896 году!

Литературная известность Джеральда Адамсона в значительной мере превосходила куда более важную, горько-язвительную и скромную славу Одаса. Джерри был огромным обрюзглым увальнем, которому было уже под шестьдесят, когда, после долгой жизни, что он провел аскетичным эстетом, он поразил тесный круг своих знакомых, женившись на этой фарфороволикой красавице[159] весьма легкомысленного нрава. Его знаменитые эссе — о Донне, о Вийоне, об Элиоте, его философская поэзия, его недавние «Laic Litanies»[160] («Мирские молитвы») и прочие сочинения ничего для меня не значили, но он был обаятельным старым пьянчугой, чьи юмор и эрудиция могли одолеть замкнутость и самого завзятого бобыля. Я поймал себя на том, что мне бывали приятны частые вечеринки, на которых добрейший Ноутбок и его сестра Фонема, а также очаровательные Кинги, Адамсоны, мой любимый поэт и еще дюжина других людей делали все возможное, чтобы развлечь и ободрить меня.