На всемирном поприще. Петербург — Париж — Милан,

22
18
20
22
24
26
28
30

У опушки Фикуцкого леса[299], не доходя до вершины горного хребта, проходящего в этом месте, Орсини остановился. Это было вечером 24-го мая. Здесь он расположился бивуаком, приказав разложить по всей линии множество огней. Рано утром он снова выступил в поход и в тот же день в три часа пополудни прибыл в Корлеоне, где был встречен населением с великим энтузиазмом. Такая встреча побудила Орсини укрепиться в этом селении.

Двадцать пятого мая корпус генерала Колонны[300] сделал рекогносцировку по направлению к деревне Пиана. Здесь неаполитанцы узнали, что вся артиллерия Гарибальди, вместе со всем обозом, отступили к Корлеоне. Замечены были также следы движения второй гарибальдийской колонны по дороге в Сан-Кристино. Но так как из Сан-Кристино есть хорошая дорога в Корлеоне, неаполитанцы, как это и предвидел Гарибальди, совсем не обратили внимания на последнее обстоятельство, тем более что по дороге, по которой отступал Орсини, были видны многочисленные следы поспешного отступления, тогда как ничего подобного не было заметно по дороге в Сан-Кристино.

Вслед за этой рекогносцировкой Сальцано сам стал во главе восьмитысячного корпуса Колонны и устремился преследовать «флибустьера». На другой день он нагнал его у Корлеоне и употребил полдня на диспозицию своих войск к битве, так как, судя по длинной линии обороны, он не сомневался, что перед ними вся армия Гарибальди.

Началась битва. Сальцано торжествовал: «флибустьер» снова отступил перед ними после краткого сражения, оставив на поле битвы почти всю свою артиллерию, совершенно неспособную к быстрому передвижению.

Дав отдых своим войскам, Сальцано готовился снова погнаться за отступавшим врагом. Но в это время он получил неожиданно из Палермо приказание — немедля ни минуты, форсированным маршем спешить к столице. Очевидно, там должно было произойти что-нибудь необыкновенное.

Теперь вернемся к Гарибальди и его армии.

Глава XI. Марция

Неподалеку от Домодоссолы, большая Симплонская дорога, извиваясь по скату высокого, почти отвесного берега Деверии, выходит на широкую поляну, которая кажется необозримой после десятичасового пути по узкому, точно сдавленному с обоих боков проходу. Здесь на уединенном пригорке стоял и, быть может, стоит и до сих пор старинный замок графов ***. Это каменное гнездо когда-то ужасных хищников, наводивших ужас на всё окрестное население, в настоящее время превратилось в самую мирную обитель самого мирного из людей — Паулуччи Градениго, некогда старшего стряпчего Домодоссолы и родного брата графини***, умершей вскоре после рождения своего первенца Эрнеста***. Ребенок, при самом рождении своем принесший на землю несчастье, очевидно не был баловнем судьбы. На двенадцатом году он лишился нежно любимого отца, оставшись таким образом круглым сиротою. Эта потеря глубоко подействовала на впечатлительную душу мальчика, который стал смотреть на себя как на существо, обреченное на страдания и невзгоды.

Воспитатель Паулуччи Градениго, взявший на себя заботы о мальчике как ближайший родственник и друг покойного графа, вовсе не принадлежал к числу людей, способных рассеять меланхолию ребенка. Проведя всю жизнь в городских архивах, среди толстых, пыльных фолиантов, он сам боялся людей, подобно тому, как крот, роющийся всю жизнь в темноте, боится света. Он был дик и неразговорчив, и молодой Эрнест, скучавший в его обществе, предпочитал проводить часы, свободные от школьных занятий, среди суровой и мрачной природы, окружавшей родной замок. Так рос он одинокий, но свежий и неиспорченный, как молодые сосенки его родных лесов.

Когда ему минуло шестнадцать лет, старик Градениго отслужил торжественный молебен и отправил своего племянника в Миланский университет для окончания образования. Это был поворотный пункт в жизни Эрнеста. Из провинциальной глуши он вдруг попал в один из главных центров умственной жизни Италии. Юное нетронутое сердце, не знавшее до сих пор никаких привязанностей, открылось для новых впечатлений, словно цветочная почка под благотворным веянием весны. После замкнутости домашней и школьной жизни Эрнест жаждал чего-то широкого, великого, всеобъемлющего. А в это время молодому воображению, действительно, было чем воспламениться, благородному сердцу было от чего затрепетать.

Италия возрождалась. Только что сошло в могилу великое поколение поэтов, сумевших превратить любовь к Италии в какой-то религиозный культ. Едкие сатиры Джусти[301], бичующие всё низкое, подлое, предательское, ходили по рукам в рукописи и жадно читались, переписывались и заучивались молодежью. Еще, казалось, гремели в воздухе мощные звуки песней Леопарди[302]. Целая плеяда романистов рассказывала в изящной, увлекательной форме про минувшее величие и славу своей родины.

А между тем в настоящем она изнемогала под игом чужеземцев. Милан, краса и гордость Италии, был до сих пор полон рассказами об ужасах, совершенных дикими ордами Радецкого, и о свирепостях его наследника Гайнау, засекавшего до смерти беременных женщин![303]

Эрнест сделался самым пламенным адептом «юной Италии»[304], раскинувшейся по всему полуострову, и только и думал об освобождении родины от тиранов чужеземных и своих, свирепствовавших еще беспощаднее первых.

Первый год на свободе Эрнест провел точно в лихорадке. По ночам он читал тайные листки и брошюрки, направленные против австрийцев, попов и бурбонов; по вечерам посещал собрания своих единомышленников, днем слушал лекции профессоров, в числе которых было несколько человек, проводивших в сдержанной, но зато еще более убедительной форме те же мысли и чувства, которые развивались в запрещенной австрийской цензурою литературе.

Эрнест был совершенно счастлив. Он клялся посвятить все свои силы, все свои чувства и помышления освобождению родины и думал, что любовь к Италии заменит ему все привязанности на земле. Мрачная меланхолия, развившаяся в нем сперва под влиянием постоянных рассказов отца о смерти матери, а затем, после смерти отца, среди уединения старого замка, начала уступать место более светлому взгляду на будущее. Он перестал уже считать себя человеком, которому от самого рождения суждено не знать ничего, кроме несчастий. Но за несколько лет до того момента, когда мы в первый раз встретились с ним в гарибальдийском лагере, случилось нечто, показавшее ему, что не одни патриотические чувства могут волновать его грудь и что злой рок, преследовавший его с первого дня рождения, не совсем еще оставил его.

В числе наиболее популярных профессоров был старик Клавдио Романо, профессор итальянской литературы. Друг и товарищ Сеттембрини[305], он читал свои лекции в том же духе, стараясь рассказами о прошлом умственном величии итальянского народа внушить веру в его будущее и возбудить в своих молодых слушателях готовность работать для разрушения тех препятствий, которые мешали ему развернуться во всю свою мощь. Нечего и говорить, с каким напряженным вниманием слушала молодежь эти лекции, превращавшиеся иногда в вдохновенную проповедь патриотизма и свободы, облеченную лишь в прозрачный покров изложения исторических событий.

Однажды Клавдио Романо говорил о временах Петрарки и о последних днях независимости итальянских городских республик. Он рассказывал о благородных усилиях нескольких патриотов соединить между собой разделенные мелочной враждой муниципальные республики и о том, что усилия эти остались бесплодны, и как северные варвары, привлекаемые богатством, красотою и плодородием страны и легкостью ее завоевания, со всех сторон устремлялись на нее и терзали и рвали на клочки ее беззащитное тело.

В эту минуту лисья фигура в черной монашеской мантии, принадлежавшая ректору университета, проскользнула сквозь заднюю дверь и остановилась в темном углу, прислушиваясь к каждому слову профессора.

Но в жару речи старик не заметил ни черной рясы монаха, ни некоторого движения в задних рядах своих слушателей. Он продолжал говорить о разорении страны под властью иностранцев, о нарушении всех прав личности, совершаемых наглыми пришельцами. И всякий видел в его очерке картину современной Италии, находившейся именно в таком положении. Он закончил среди всеобщей тишины восклицанием, вырвавшимся из уст поэта в минуту отчаянной скорби:

О, если б ты была не так прекрасна, Но более могуча и сильна!

Глубокий вздох, вырвавшийся разом у нескольких сот молодых людей, пронесся по зале, как бы вторя словам Романо. Но вслед за теми откуда-то из задних рядов раздался насмешливый голос: