Тополя нашей юности

22
18
20
22
24
26
28
30

— А вот еще один. Тут написано восемь руб. сорок коп.

— Это штраховка, внучек. Ищи, где цилиграммы.

— На этом — сто тридцать кг…

— Должно, он. И уголок, видишь, оторванный. Этот, внучек, этот.

Пилипчику самая охота порыться в сумке, но деду некогда. Поспешно кладет сумку на прежнее место, идет запрягать коня…

Наконец выехали. Настя дает последние наставления запыхавшейся Мане, которая с двумя коровами и телкой догоняет стадо:

— Рудому толчонка в корыте, а белого выпустишь. Пусть побегает. За курами приглядывай, а то опять разгребут огурцы. Квочке сыпнёшь проса. Поищи в крапиве у хлева — рябая, может, опять там снеслась…

Солнечное утро входит в силу. Веселые отблески скачут по зеркальной глади копанки. Там уже жируют, ловя водяных жуков, чьи-то утки. Нырнет птаха головой в воду, и минуту-другую только хвост, как веник-голик, торчит на поверхности. За железнодорожным переездом до самого леса — пестрая гладь поля с раскиданными на нем островками окутанных вишенниками хуторов. Там, на вырубках, ближе к лесу, усадьбы теснятся одна к одной, а по полю разбросаны как попало. Поле неровное: на одной полосе жито буйно землю рвет, на соседней — реденькое, слабое, пополам с колокольчиком и васильком.

Кукса Василь ждет у поворота на маковский шлях. У Петра кони гладкие, шерсть на них так и лоснится; круглая, как булка, и сивая кобылка Тимоха, а на Куксову лошаденку, хотя хозяин живет на хуторе, стыдно глядеть. Кожа да кости, скелет скелетом.

— И довел же ты коня, человек! — не выдерживает Петро. — Глядишь, упадет на дороге. Травы тебе не хватает, что ли?.. Пустил бы на ночь на луг, пусть грызет, Встать да поглядеть ленишься…

Кукса — безбородый, подвижной, с безволосым, как у женщины, лицом. На неприятные для себя слова не обижается, он тоже Петров родич.

— Он жилистый, поправится, — говорит Кукса про коня. — Стожок на Заречье у меня украли. Весной скотину на соломе да на срубленных ветках держал. Весь березняк обломал…

— Позычил бы сена у меня.

— Где ты всего напозычишься. Спасибо, Тимох мешок жита дал…

Выбрались на песчаный маковский шлях. Запряженный парой гнедых Петров воз впереди, за ним — Тимохов и последний — Куксы. Бабы — все три — уселись на первый, мужчины идут. Скрипят колеса, мерно помахивают головами кони. Над полем, в чистой лазури неба, заливается поздний жаворонок. На разные голоса перекликаются мелкие пташки в кустарнике, который отделяет шлях от железной дороги. Тихая, благословенная пора, когда сев позади, а косовица еще не началась. Разве только кое-кто досевает на песчаных неудобицах гречу. Есть еще такие, что поднимают в лесу полянки под просо. Просо, как и гречку, можно сеять поздно.

По рельсам, надвигаясь железным гулом, мчится поезд. Кони стригут ушами, встревоженно дрожат, а Куксов, хоть и худой, рванулся в оглоблях, захрапел. Хуторские лошади, что живут на приволье, машин боятся. Все время, пока грохотали по рельсам вагоны, Василь свою вел, держа за оброть.

От села до леса, что сплошной стеной синеет впереди, — версты три. На поле там-сям ярко-зеленые, с молодой нежной листвой дубовые рощицы.

— Колхозники, слыхать, тарахтор получают, — нарушил молчание Кукса. — Такой самый, как даве коммуна. На карасине работает и пять плугов тянет…

Круглое лицо Петра насуплено. Молчит и Тимох. Колхоз в селе организовался зимой еще. Туда записалось хозяев сорок. Кукса тоже собирается записаться в колхоз, но сказать об этом родичам боится. Не туда они глядят.

— Жить не дают спокойно, — говорит Петро.