Дача на Петергофской дороге,

22
18
20
22
24
26
28
30

— Прошедшее? — сказал он, улыбаясь. — Вы слишком многого требуете, если хотите, чтоб я мог вспомнить о нем теперь…

— Когда настоящее так хорошо близ тебя, — пояснила Елена Павловна. — Но, Мери, мое условие?

— Посмотрим.

— Послушай… это уже без шуток, я обещала сестрице, что ты споешь сегодня что-нибудь. Она никогда тебя не слыхала.

— Что вы это? Куда же мне петь при всех!

— Вот прекрасно! Помилуй! мне кажется, тебе можно петь при целом мире.

— Ни за что в свете! Я же сегодня совсем не в голосе; слышите, как говорю?

— Как ангел. Бога ради, Мери, умоляю тебя. Ну, если ты не хочешь при всех, мы никому не скажем; спой только для меня. Слушать тебя — это для меня наслаждение, с которым ничто не сравнится.

— Полноте, chère tante[41], ни за что в свете; завтра, если хотите.

— Нет, сегодня, сейчас, с Евгением.

Мери еще отказывалась, еще кокетничала, хмурила бровки и была очень мила с этою гримаскою своенравного дитяти. Но вот они у рояли. Елена Павловна, сама музыкантша, и берется аккомпанировать. Раздались первые звуки, и со всех сторон сходятся и старые и молодые, составляют кружок, иные садятся на диванах, другие на креслах, поставленных кругом.

Мери пела прелестно. Желание нравиться придавало необыкновенную силу и прелесть ее голосу; были минуты, в которые она возвышалась до истинного чувства. Князь сначала пел холодно; гибкий голос его легко, как будто играючи, передавал трудности композиции; но души не слышалось в его звуках. Тетушка Елена Павловна, чувствуя, что племянник готов уронить себя перед новыми родными, превосходила сама себя в блестящем аккомпаньемане, и стучала костями, и бросала на племянника нежные взоры — напрасно: душа его, казалось, не хотела пробудиться, и только под конец, увлеченный, быть может, прелестью и чувством, с которыми пела его невеста, он мало-помалу пришел в себя, и ноты, как оживленные, зазвучали в его голосе… Это было прекрасное соединение двух чистых, свежих голосов, гимн любви, достойный наилучших ее минут, — так говорила, по крайней мере, после Елена Павловна. Сама Мери с невыразимым удовольствием вслушивалась: она приписывала себе перемену в пении князя и, как Пигмалион{78}, любовалась своим творением.

Громкое аллегро{79} довершило торжество князя; слушатели не смели дышать, от восторга или из вежливости — это было уже их дело.

Вдруг в дверях, широко отворенных в сад, показалась белая фигура. Это была девушка в белом платье, бледная, как мраморное изваяние; глаза ее исполнены необыкновенного огня и устремлены на поющих, уста вполовину открыты, руки крепко прижаты к груди. Она медленно подходила, не будучи замечена поющими и не замечая удивления, с которым взоры всех присутствующих обратились на нее. Подошедши к креслам Елены Павловны, она ухватилась одною рукою за их спинку и, не сводя глаз с князя, на котором остановился неподвижный взор ее, медленно подняла другую, как бы указывая на него. Все с беспокойством встали; многие знали по слухам странную подругу Мери и угадали, кто была нежданная посетительница… Князь, как очарованный силою неподвижно на него устремленного взора, обернулся к незнакомой…

Нельзя описать чувства, которое изобразилось в это мгновение на безжизненном доселе лице Зои. Казалось, взор князя, встретившийся со взором ее, проник душу ее, пробудя в ней всю способность страдать. Она с ужасом прижала руки к груди, как бы желая защититься от силы этого могущественного взора, и с болезненным стоном упала на руки Мери, которая, узнав свою подругу, поспешила к ней. Князь, бледен, неподвижен, стоял как окаменелый. В эту минуту довольно было одного взора, брошенного на него, чтоб проникнуть тайну, связывавшую его с несчастной девушкой, которая без чувств лежала на руках его невесты.

— Бога ради, уведите всех отсюда! — сказала Мери, обращаясь к Елене Павловне и поддерживая свою подругу. — Спирту! Скорее, скорее!

Елена Павловна не заставила повторять просьбы. В одну минуту в зале осталась Мери одна со своею бесчувственною подругой. Со всех сторон бежали горничные. Князь вышел, не замечая взоров, которые бросала на него удивленная Мери.

VI

Появление Зои, на минуту прервавшее забавы общества, объяснилось как нельзя проще. В последнее время она познакомилась с двумя соседками, молодыми девушками, которые, зайдя к ней мимоходом, уговорили ее пройтись по саду. Она услыхала музыку в комнате, где бывала так часто; привлеченная прелестью ее, взошла на крыльцо; пение растрогало ее и довело до обыкновенного припадка — вот и все. Через полчаса Мери возвратилась к гостям весела и любезна, как и прежде, извиняясь, что не очень хорошо припрятала своего опасного друга. Все опять вошли в залу; музыка опять началась, и на этот раз и танцы.

На другое утро еще солнце не совсем осушило сильную росу, которая, как серебряная дымка, кинутая на луг, блестела на яркой зелени его, а Мери обежала уже весь сад. Следы внутреннего волнения были заметны на всегда веселом личике; она была бледнее обыкновенного, и глаза, несколько слабые и даже красноватые, показывали, что она провела не совсем покойную ночь. Мери совершенно не знала истории Зои, но по некоторым словам ее догадывалась, что любовь и, может быть, жестокий обман были причиной ее несчастья. Кто был предметом этой любви, где и как началась она, Мери до сих пор напрасно желала узнать. Зоя молчала, как темная ночь, и, как темная ночь, казалось, боялась появления дня. Спрашивать ее было опасно, чтоб не возбудить одного из тех припадков, которые пугали всех окружавших бедную девушку; узнать же от посторонних было невозможно. Родственница Зои или не знала, или не хотела говорить; люди же, бывшие при ней, большей частью были наемные (Веры Яковлевны уже не было!) или доставшиеся после дяди Зои, следственно, новые. Итак, Мери могла знать только одно, что чувство Зои не было одним из тех переходчивых впечатлений, которые начинаются на балу и сменяются другим в спектакле, не изменяя ни одной розы на щеках прекрасной, не туманя грустью ее светлых глаз, не сводя темной тучей ее хорошеньких бровок. Нет, она видела, что это было глубокое, истинное чувство, которое, говорят, живет в одних романах, а в свете появляется как прекрасное, как высокое, как совершенное, редким, немногим знакомым феноменом. И это-то, быть может по странности своей возбуждая любопытство светской девушки, привязало ее к Зое.

Как часто Мери, сидя в своей любимой зале между цветами и зеленью, в часы, отданные скуке праздности, думала о странной подруге своей и сочиняла длинные романы, основанные на немногих словах, как на данных, схваченных во время припадков Зои. Какие чудесные развязки придумывала она этим романам, — развязки, в которых главная роль, конечно, принадлежала ей, как благодетельной фее или великодушному другу! Мы все так добры, так великодушны, так совершенны в ролях, которые назначаем себе в драмах, разыгрываемых в воображении нашем… Есть ли хоть один герой любимого романа, которого возвышенные свойства и характер мы не приняли на себя и не прощеголяли бы хоть несколько дней по крайней мере? Дайте какой хотите случай — мы знаем, как прекрасно, как самоотверженно стали бы действовать… Иное бывает на деле; существенность — наш пробный камень; часто на нем разбивался бы прекрасный идеал, под которым мы подписываем свое имя, если б… если б мы при каждом уклонении от черты, определяющей его изящные контуры, как французские судьи, не умели находить des circonstances attenuantes[42]. Что делать! Мы лжем себе, по крайней мере, столько же, сколько другим; мы лицемерим перед собою не хуже Тартюфа, и, может быть, эта ложь, это лицемерие и есть доказательство необходимости нравственного совершенства, от которого ненаказанно не отдаляется человек. Кто бы мог быть покоен, если б непрестанно имел перед глазами, ясно, как в зеркале, все те недостатки, которых сознание — мы все это испытали — так страшно в редкие минуты сознания самого себя. Нам надобно верить в наше хорошее; думать, что дурное в нас есть только минутное уклонение, слабость, не дурной навык или дурная склонность; а то мы ужасались бы сами себя.