Демон отправил в рот последний ломтик черного хлеба с упругой лососинкой, хлопнул последнюю рюмку водки и занял свое место в другом конце овального стола, напротив Марины, за большой бронзовой чашей, наполненной как будто гранеными кальвильскими яблоками и продолговатым виноградом «Персты». Спиртное, уже усвоенное его могучим организмом, как обычно, помогло ему снова открыть то, что он по-галльски называл «наглухо запертыми дверями», и теперь, бессознательно приоткрыв рот, как делают все мужчины, расправляя салфетку, он оглядывал претенциозно убранные ciel-étoilé волосы Марины и пытался вникнуть (в редкостном полном смысле этого слова) в тот факт, пытался овладеть (пропустив его через саму сердцевину своего чувствилища) тем очевиднейшим обстоятельством, что вот перед ним женщина, которую он любил без памяти, которая любила его истерично и своенравно, которая желала предаваться утехам на коврах и подушках, разбросанных на полу («как делают все респектабельные люди в долине Тигра и Евфрата»), которая могла со свистом нестись по снежным склонам на бобслейных санях всего через две недели после родов или примчаться Восточным экспрессом (с пятью сундуками, прародителем Дака и служанкой) в ospedale д-ра Стеллы Оспенко, где он оправлялся от царапин и порезов после дуэли на шпагах (и теперь еще можно было разглядеть под восьмым ребром беловатый рубец, а ведь прошло без малого семнадцать лет). Как странно, что встреча спустя годы с давним другом или толстой теткой, которую обожал в детстве, тут же возрождает нетронутую человеческую приязнь былой дружбы, но со старой любовницей такого никогда не происходит – в акте всеобщего уничтожения душевная составляющая привязанности как будто сметается прочь вместе с сором бездушной страсти. Он взглянул на нее и признал, что потаж восхитителен, а что касается ее самой, этой скорее коренастой женщины, бесспорно, добросердечной, но беспокойной и недовольной, с лицом, покрытым каким-то коричневатым маслом, придававшим коже, по ее мнению, естественную «моложавость», не то что мертвящая пудра, то она была ему еще даже более чужим человеком, чем Бутейан, который однажды вынес ее на руках из ладорской виллы и отнес в таксомотор, когда она разыграла обморок после окончательной, самой последней ссоры, накануне ее свадьбы.
Марина, будучи, в сущности, манекеном в человеческом обличье, подобных состояний растерянности не знала, лишенная того тайновиденья (индивидуальное, волшебно-подробное воображение, создающее мысленные образы), которым бывают наделены во всех иных отношениях заурядные, живущие по общим правилам люди, но без которого память (даже у проницательного «мыслителя» или гениального техника) представляет собой, говоря по совести, всего лишь шаблон или отрывной листок календаря. Мы вовсе не хотим судить Марину слишком строго; в конце концов, ее кровь пульсирует в наших запястьях и висках, и многие наши причуды унаследованы от нее, не от него. И все же мы не можем смириться с ее душевной грубостью. Сидевший во главе стола мужчина, связанный с нею веселыми юными отпрысками, «юношей» (как киношники называют актеров, исполняющих роли молодых людей), по правую руку от Марины, и «инженю» по левую, ничем не отличался от того Демона, в том же самом, кажется, черном смокинге (разве что без гвоздики, подхваченной им, по-видимому, из вазы, принесенной Бланш из галереи), который сидел рядом с ней на прошлом рождественском ужине у Праслиных. Зиянье пропасти, ощущаемое им при каждой встрече с ней, то жутковатое «изумленье жизни», с ее экстравагантным нагромождением геологических разломов, нельзя было преодолеть тем, что она принимала за пунктирную линию их случайных встреч: «бедняжка» Демон (все ее соложники выходили в отставку в этом звании) представал перед ней как безобидный дух в театральных залах, «между зеркалом и веером», или в гостиных общих друзей, или однажды в Линкольн-парке, где он указывал тростью на синезадую обезьяну и не поклонился Марине по правилам beau monde, поскольку его спутницей была кокотка. Еще глубже, совсем глубоко, безопасно преображенный ее оболваненным экраном рассудком в банальную мелодраму, хранился у нее в памяти трехлетний период горячечно разнесенных во времени и пространстве страстных свиданий с ним – «Пылкий роман» (название единственной ее картины, имевшей успех), объятия в дворцовых интерьерах, пальмы и лиственницы, его Слепая Преданность, его несносный характер, разлуки, примиренья, Голубые Экспрессы, и слезы, и предательство, и страх, и угрозы безумной сестры, пустые, конечно, но оставлявшие свои тигриные царапины на драпировке снов, особенно когда из-за сырости и мрака чувствуешь жар. И тень неумолимого возмездия на заднике (с нелепыми юридическими инсинуациями). Все это были лишь декорации, без труда упакованные, помеченные «Ад», и отправленные в пункт назначения; и очень редко возникало какое-нибудь напоминание, к примеру, в найденном оператором загадочном крупном плане двух левых ладоней, принадлежащих мальчику и девочке – чем-то они заняты? Марина уже не помнила (хотя прошло всего четыре года!), играли ли они à quatre mains? – нет, они не брали уроков фортепиано, – изображали, быть может, тень зайца на стене? – тепло, почти горячо, но тоже нет; измеряли что-то? Но что? Взбирались на дерево? На гладкий ствол дерева? Но где, когда? Однажды, мечталось ей, прошлое будет упорядочено. Отретушировано, переснято. Кое-что в картине следует подчистить, что-то добавить, устранить характерные потертости на эмульсии, использовать «наплыв» в той или иной череде эпизодов, незаметно сочетая его с удалением смущающих, нежелательных «кадров», и получить определенные гарантии. Да, однажды это должно быть сделано, пока смерть, хлопнув нумератором, не объявит: «Стоп! Снято!»
Тем вечером она ограничилась машинальным обрядом, состоявшим в том, чтобы подать Демону его любимые блюда, которые она, составляя меню, постаралась вспомнить (и ей это почти удалось): для начала зеленыя щи, ярко-зеленый суп из щавеля и шпината со скользким, вкрутую сваренным яйцом, а к нему – маленькие, обжигающие пальцы и тающие во рту пирожки (peer-rush-key, так произносится, и под этим названием они расхваливаются в этих краях испокон веков), с мясом, морковью или капустой. Затем, решила она, подать жаренного в сухарях судака с вареным картофелем, рябчиковъ, и той особой спаржи, безуханки, которая не влечет, по увереньям кулинарных книг, прустовских последствий.
«Марина, – негромко обратился к ней Демон, разделавшись с первой переменой. – Марина, – повторил он более зычно, – я вовсе не хочу (“far from me” – его любимый вводный оборот) обсуждать вкус Данилы по части белых вин или манер de vos domestiques. Ты ведь знаешь, меня мало заботят такого рода мелочи… (Неопределенный жест.) Но, дорогая, – продолжил он, переходя на русский, – человек, который подал мне пирожки, этот новый слуга, одутловатый такой, с глазами —»
«У всех есть глаза», неприязненно заметила Марина.
«Да, но его будто вот-вот по-осминожьи присосутся к еде, которую он приносит. Но дело не в этом. Он пыхтит, Марина! Он страдает чем-то вроде одышки. Ему следует обратиться к доктору Кролику. Это неприятно. Ритмично работающий насос. У меня суп от этого плескался в тарелке».
«Видишь ли, папа, – сказал Ван, – доктор Кролик мало что может сделать, поскольку, как ты отлично знаешь, он умер, а Марина не может запретить слугам дышать, поскольку, как ты тоже знаешь, они живы».
«Виновский юмор, виновский юмор», пробурчал Демон.
«Вот именно, – сказала Марина. – Я просто отказываюсь что-либо с этим делать. К тому же бедный Джонс вовсе не астматик, а только изо всех сил старается услужить. Он здоров как бык, если хочешь знать, и не раз этим летом катал меня на гребной лодке из Ардисвилля в Ладору и обратно, с явным удовольствием. Ты жесток, Демон. Не могу же я приказать ему: не пыхтите, как не могу сказать поваренку Киму, чтобы прекратил тайком фотографировать – этот Ким одержим своей камерой, хотя в остальном он милый, вежливый и честный мальчик. Не могу я запретить и моей горничной, малютке Франш, принимать приглашения на самые приватные ладорские bals masqués, на которые ее почему-то зовут снова и снова».
«Это любопытно», заметил Демон.
«Ах ты старый негодник!» – воскликнул Ван.
«Ван!» – сказала Ада.
«Я молодой негодник», вздохнул Демон.
«Скажите, Бутейан, – спросила Марина, – какое еще хорошее белое вино у нас есть, что предложите?» Дворецкий улыбнулся и назвал легендарную марку.
«Да, о да, – сказал Демон. – Ах, дорогая, ты не должна брать на себя все хлопоты по устройству званых обедов. Теперь о гребле, ведь ты упомянула греблю… Знаешь ли ты, что moi, qui vous parle, в 1858 году состоял в университетской сборной по гребле? Ван предпочитает футбол, но он только в команде колледжа, верно, Ван? Я, кроме того, лучше него играю в теннис, не в лаун-теннис, конечно, это забава для викариев, а в настоящий “королевский теннис” (“court tennis”), как его называют в Манхэттене. Что еще, Ван?»
«Ты и сейчас одолеешь меня в фехтовании, зато я лучше в стрельбе. Это не настоящий судак, папа, уверю тебя, хотя и вкусно».
(Марина, не успевшая вовремя раздобыть европейского судака, заменила его местным светлоперым сородичем, иначе называемым «dory», солнечник, – под соусом тартар и с вареным молодым картофелем.)
«Ах, – воскликнул Демон, испив “Рейнвейн лорда Байрона”. – Это белое искупает “Слезы Богородицы”. Я только что рассказывал Вану, – продолжил он, возвышая голос (он отчего-то полагал, что Марина стала туговата на ухо), – о твоем муже. Дорогая, он перестарался по части можжевеловой водки и определенно слегка не в себе, во всяком случае, ведет он себя престранно. На днях я прогуливался по Пат-лейн со стороны Четвертой авеню, и вот вижу, как он приближается ко мне, полным ходом, в своем жутком городском авто, этой доисторической бензиновой двухместке с румпелем вместо руля. И что же, завидев меня, еще издали, он махнул мне рукой, и вдруг несуразная его машина начала содрогаться и глохнуть и, наконец, остановилась прямо посреди дороги, на расстоянии в полквартала от меня. А Данила сидит в ней и так, знаешь, раскачивается, рывками, пытаясь сдвинуть ее, как ребенок, который не может тронуться с места на трехколесном велосипеде, и пока я шел в его сторону, я не мог отделаться от мысли, что это в нем самом что-то заело, не в его “Ортштейне”».
По доброте своего многоопытного сердца Демон не стал говорить Марине, что Дурак втайне от мистера Экса, своего советника-искусствоведа, за несколько тысяч долларов приобрел у карточного приятеля Демона (и с одобрения последнего) две поддельные картины Корреджо – дабы перепродать их по непростительно удачному стечению обстоятельств такому же дураку коллекционеру за полмиллиона, каковую сумму Демон отныне считал полученной кузеном ссудой, подлежащей безусловной выплате кредитору, то есть Демону, если здравый смысл чего-нибудь да стоит на нашей парной планете. Марина, со своей стороны, воздержалась от сообщения Демону о молодой сиделке Дана, с которой у него тянулась интрижка со времени его последнего госпитального обследования (то была, кстати сказать, та самая бесстыжая Бесс, к которой Дан по одному памятному случаю обратился с просьбой подыскать «что-нибудь милое для полурусской девочки, увлеченной биологией»).
«Vous me comblez, – сказал Демон, имея в виду бургундское, – правда, мой дед по материнской линии предпочел бы выйти из-за стола, чем смотреть, как я к gelinotte пью красное, вместо шампанского. Превосходно, дорогая моя (посылая воздушный поцелуй над пламенем и серебром стола)».