Улыбка Шакти: Роман

22
18
20
22
24
26
28
30

Какой же замысловато нарядный человек снаряжался, такому и умереть недосуг. Особенно тронула отправка символических сообщений. Вышел на балкон, одно сообщение уже сидело на ветке дерева – райская мухоловка. Около получаса наблюдал за ней. Удивительная птица, не первый раз я ее вижу, но здесь было как никогда близко и долго. Черный растопыренный гребешок, голубой клюв и такое же ярко-голубое колечко вокруг зрачка. Самочки в терракотовых, чуть распахнутых пеньюарах, а вот самцы меняют цвет несколько раз в жизни и становятся белыми, хвост удлиняется так, что становится чуть не втрое длиннее тела. Вернее, не хвост, а одно перышко, как зимняя колея. Безногая райская птица, как ее назвал Линней, описывая по безногой тушке, привезенной туземцами. Отсюда потянулся миф, что летят они из рая, не касаясь земли. Она сидела на ветке, держа в клюве стрекозу – перламутровую в нежно-голубом клюве. Приблизил зумом камеры: стрекоза была живая, мухоловка держала ее, казалось, настолько осторожно, чтобы не повредить, но и не выронить. Странно, что так долго и почти недвижно, только несколько раз сменила ветку. Вдвоем. Вспомнил, как в Нагбиде с Таей пошли на ночевку к озеру, где вся округа была в следах тигрицы-людоеда. Там на лугу из-под ног вскидывались дивные птицы… как же они назывались? Выпало из памяти. Вскидывались, как тряпичные узелки. И – даже не перелетая, а как-то перешвыриваясь на десяток шагов и неловко падая в траву. Заинтересовавшись, я шел за ними, они подпускали почти вплотную и снова вскидывались. Глаза у них были похожи на бельма. А еще вспомнил изумрудных голубей в Нагархоле, когда шли с Таей в тумане вдоль заповедника. Несколько фигур ее и несколько моих, появлявшихся в промоинах тумана с разных сторон. А над нами на верхушках голых деревьев сидели изумрудные голуби в открывавшемся и вновь затуманивавшемся окне. На тонких веточках, которые лишь подразумевались.

Мухоловка наконец взлетела, плавно унося свой баснословно длинный хвост в сторону академии санскрита.

#57. Сад санскрита

Прошла неделя, и я вернулся в свое ласточкино гнездо Рамануджи. Ашвини, надев грозную львиную маску Нарасимхи, которые продавались тут в сувенирных лавках на каждом шагу, и вооружившись длинной палкой, гоняла обезьян, бесчинствовавших на крыше. Девочка из соседнего дома, стирая белье у колонки, смущенно отворачивалась, радуясь, что я вернулся. На ночь в этом зазеркалье над бездной я оставался один, Ашвини давала мне ключ и уходила в деревню.

К этому времени я уже посетил академию санскрита, находившуюся на окраине деревни, и теперь каждый день наведывался туда. Исследовательский центр с табличками на дверях: «Упанишады», «Пураны», «Рамаяна» и так далее. Рядом – корпус библиотеки с десятью тысячами манускриптов, написанных на пальмовых листьях. Невообразимо, но в каждой такой книге, похожей на стопку школьных линеек, перетянутых бечевкой, может уместиться вся Махабхарата или Рамаяна. Двадцать четыре строки на каждой дощечке, испещренной мелким почерком. На таких дощечках были написаны наши с Любой судьбы, найденные и выданные нам в библиотеке Акаши девять лет назад, куда нас привел Рашид. Что-то там было и про Женьку, какой-то несчастный случай, но вроде все должно было обойтись…

Тысячи пальмовых манускриптов лежат под номерами на железных этажерках, образуя библиотечный лабиринт. Написаны они на санскрите, старотамильском или на почти таком же древнем языке Карнатаки – каннада. Этому способу записи более четырех тысяч лет. Пальмовый лист высушивался и обрезался до 30–50 сантиметров в длину и 5–10 в ширину. Текст наносился заостренным металлическим стилом, которым прорезывали буквы, затем покрывали смесью масла и сажи и полировали пчелиным воском. Или же писалось тушью. Есть в библиотеке и несколько стеллажей с древними бумажными рукописями, и манускрипты на бересте, которую использовали в Кашмире.

Мне повезло в первый же приход познакомиться с ведущим сотрудником академии, с которым у нас сложились долгие дружеские отношения – на годы. Звали его Нараяна, имя одной из ипостасей Вишну. На первый взгляд он совсем не производил того впечатления, кем на деле был. Вроде ничем не запоминающееся лицо и обычная цивильная одежда. При этом его внутреннее пространство не уступало лабиринту библиотеки, он и сам был этой библиотекой, и в то же время знания там не пылились и не тяготили его. Очень подвижный жизнерадостный ум, парадоксальные узоры ассоциаций, мягкая ирония, дар слышать собеседника и оставлять чуткие пробелы там, где словам лучше не суетиться. Именно что Нараяна – равновесный круговорот миров. Он и провел меня по исследовательскому центру и библиотеке, рассказывая, знакомя с сотрудниками, которых там, как ни странно, всего несколько человек. Заметив, что я понимаю чуть больше, чем он ожидал, ему самому становился все интересней наш разговор, где уже не нужно было исполнять казенную роль экскурсовода.

На санскрите, одном из самых совершенных и богатых языков мира, уже давно не говорят и не пишут. Но в Карнатаке есть поселок Матур, где санскрит до сих пор обиходный язык деревенских жителей. Все никак я туда не доеду, но, вспомнив, спросил Нараяну – не говорит ли кто из сотрудников библиотеки на санскрите. Пожалуйста, сказал он и открыл дверь, где в кабинете за письменным столом сидел грузный, седовласый, похожий на садху человек в больших очках, и через минуту по нашей просьбе начал читать по памяти древнюю Вишну-пурану, и так увлекся, что в окне за его спиной уже садилось солнце, а он все складывал пальцы в различные мудры в такт произносимой речи. А в другом кабинете индус помоложе и сухощавей, в белой шали, наброшенной на голое тело по диагонали, прикрыл глаза, настроился и исполнил один из гимнов Ригведы. Пока слушал, вспомнил, что не раз видел его по утрам на реке за деревней, долго и одиноко плывущего против теченья.

К моим ежедневным прогулкам по округе добавилось и посещение академии. Либо сидел в библиотеке, читал то, что было на английском, начиная с жизни и трудов Рамануджи и заканчивая историей края, либо проводил часы в разговорах с сотрудниками академии. Но главным, конечно, были беседы с Нараяной. О, как же я, выходит, истосковался по такому общению, и в родном-то языке не часто происходящему, когда о боге, пути, смерти и жизни говоришь как о самом тактильно близком, но отправляясь за этим в настоящее странствие, откуда не возвращаются. Да еще и с таким собеседником, оставляя друг друга в молчании и находя осторожными тропами слов. И улыбки. А нередко и смеха. Обходными путями, с вглядыванием, засадами – сродни джунглевым. О началах и концах мира, о месте речи в нем – даже божественной – которая, согласно священным текстам, способна доходить лишь до определенной черты, а дальше – может, но уже как бы без своей речевой амуниции, и, возвращаясь из этого неречевого опыта, приходит в себя, утрачивая его, этот опыт, и обретая речь. Об этом мы говорили в один из первых наших разговоров. Все безвозвратнее уходя в эти смутные дали и в то же время оказываясь все ближе друг к другу и настоящему времени. Которое Создатель пересоздавал до тех пор, пока сотворенное, а не Он, не сказало ему: хорошо. И о вайшнавах, которые, в отличие от шиваитов, считают, что не в майе, не в иллюзии мира дело, а в лиле, игре. Мир – игра, но она реальна. Мир реален, но это игра. Но штука в том, что нет того, кто мог бы сказать: the game is over, тем самым отделив одно от другого. Они неотделимы друг от друга, и обеим нет конца. Never, говорит Нараяна. И смеемся, идем пить чай. Но не успокаиваемся, а теребим другие дали, уже не погружаясь глубоко, а расслабленно, за чаем – о буддизме, выросшем здесь и ушедшем на восток с миром, нарисованным взрослым твердым карандашом 2-Т, и индуизме, созданном детскими мягкими цветными, с его прятками перевоплощений и теплым раем мокши. И о парампаре босой индийской жизни.

В одну из таких встреч возникла мысль, а не попробовать ли нам, совместно со специалистами академии и монахами храма, сделать несколько переводов древних индуистских текстов на русский. Переводов с опорой на звуковой строй, спанду, дыханье, которое, согласно Упанишадам, и есть речь, разлитая по телу. Не случайно письменный санскрит, доведенный до филигранного уровня, с уже созданной Панини в середине первого тысячелетия до нашей эры нормативной грамматикой, на протяжении еще многих веков пребывал не у дел, – устная традиция покрывала все поле жизни. Это как если бы, изобретя электричество, не пользоваться им, а еще веками жить ясным днем и при свечах. Или космический корабль, прозябающий в амбаре на заднем дворе. Этот живой огонь речи, который передавался из поколения в поколение, опираясь на предписания Самаведы, и попробовать воссоздать в русском. Обсуждая все это построчно с практикой распева и дыхания, при том что исполнялись ведические тексты под музыку, где в отличие от нашей двенадцатитоновой октавы, у них – двадцать два тона, с четвертьтонами и неравными промежутками между ними, и отображать эту своего рода мистерию перевода в виде некоего мультимедийного дневника, в основе которого была бы видеозапись происходящего. Нараяна воодушевился и готов бескорыстно участвовать, и со стороны сотрудников, да и монахов, думает, отказа не будет. И не раз еще в другие мои приезды и в переписке мы возвращались к этой мысли – не только с ним, но и c теми монахами, с кем особенно сдружился. Может быть, со временем эта затея и воплотится.

А пока бродил по поселку – один или в компании ладного улыбчивого крестьянина Рамануджи, с которым собирались отправиться в здешние джунгли поискать панголинов, этих многомиллионолетних созданий с похожим на доспехи окостеневшим волосяным покровом, длинным носом и маленькими ручками, которые они носят у самого лица, будто дуют в ладони или несут незримый лесной ридикюль. Или сидел, уже считая дни до отъезда, в своем ласточкином гнезде над пропастью, глядя вдаль, а если и опускал взгляд вниз, то, спохватываясь, отводил. Не из боязни высоты, этого у меня нет. А из-за гибели Женьки, с тех пор.

Однажды, за несколько лет до ухода, она прилетела в Мюнхен, меня в то время не было, но она хотела побыть с мамой, с ней они души не чаяли друг в друге, больше всего, наверно, она была в нее, бабушку по моей линии. Стояло лето, и они пошли в открытый бассейн в большом саду с горками, аттракционами и вышками для прыжков в воду. Плавала она чудесно, но с большой высоты никогда не ныряла, а тут с первого захода полезла на самую верхнюю площадку – метров десять или больше. И сиганула безоглядно, что очень в ее характере. Летела, размахивая руками, заваливаясь набок. Мама моя смотрела, обмерев. И особенно теперь отвести взгляд не может, когда вспоминает.

Никто не видел, как она летела в последний путь. Лежала на земле, еще живая, только моргала быстро-быстро. И когда в реанимацию привезли, еще жива была. Девочка, как твое имя? – спросили. Женя, ответила. И ее не стало.

Сидел, смотрел в даль, в синеватую дымку, перебирал в памяти. Был у нас с ней один случай, которому нет слов. Ей было, кажется, девятнадцать, она недавно поступила в университет на лингвистику, гуляли с ней поздним зимним вечером по Замоскворечью, зашли в клуб-квартирник «Третий путь», музыка, много народу, сидим у барной стойки, разговариваем, попиваем что-то коктейльное – одно, другое, и так хорошо на душе, и хмель такой неявный, но кажется, и ему, хмелю, так хорошо с нами – сидеть, разговаривать, чуть покачиваясь в такт музыке. Я отлучусь на минуту, говорю ей. Иду в туалет, возвращаюсь, а там, на выходе, закуток между баром и танцевальным залом, блюз звучит, тени топчутся и световые мурашки по стенам и потолку плывут. Но всего этого я уже не вижу. Потому что давно стою, обняв женщину, обнявшую меня. Я столкнулся с ней прямо на выходе, в темноте, так, что и лица не увидел. И вот мы стоим, прижавшись друг к другу, еле касаясь губами, ресницами, может, глаза у меня и прикрыты, но и не нужно видеть, потому что все уже произошло, она здесь, со мной, мы одно, единое, навсегда. Разве спрашивают имя у навсегда, разве заглядывают в лицо единому? Просто была одна жизнь, и кончилась, верней, началась, настоящая – я нашел ее – мою единственную, такую родную, мою. Кто же она – с моими ладонями на ее щеках, или ее ладонями на моих? Я все стою с закрытыми глазами, а она тихо отдаляется, как отплывает, но мне не страшно, потому что мы нашли друг друга и уже ничто не может нас разлучить, выронить, потерять… Она где-то здесь, как и я для нее – где-то здесь. Мне светло и спокойно, как никогда, только сердце подрагивает, но не от тревоги, от счастья. Возвращаюсь к барной стойке, мы продолжаем о чем-то разговаривать с Женькой, что-то еще заказываем, я вижу ее губы, но голоса не слышу, то есть и слышу и нет – меня относит туда, в только что случившееся. Да ты не слушаешь, говорит она, где ты? И я рассказываю ей – сбивчиво, о только что случившемся. У нее такое лицо изумленное. Разве ты, говорит, не понял? Это же я была.

#58. Перемещения разрозненного

Написал письмо Сурии. Такой бы домик присмотреть, как у него в заповеднике, где мы гостили. На краю деревни, вблизи джунглей, и чтобы можно было ходить туда, не прячась от лесников. Чтобы речка была или озерцо, куда выходят слоны, тигры, олени. Чтобы смешанный лес и абрис гор где-то вдали. Чтобы примерно так, как в Мудумалаи, где у озера стоит брошенная двухъярусная дозорная башня со смотровой площадкой наверху. Там бы, на юге, в краю дравидов. Две-три комнаты, кухня с крюком под потолком, чтоб подвешивать продукты, веранда с небольшим садом, за которым чуть вдали – джунгли, и, если поднести к глазам бинокль, видно, как слон после купанья посыпает себя пылью – бледно-карминовой в лучах заката. И тает линия гор. Обжиться там: топчан, столик для кофе – настоящего, со здешних плантаций, и варить в турочке. И ходить в лес – еще затемно, когда только светает, и потом к закату. А ты будешь ждать, ждать дома, чем-то там заниматься по хозяйству, но и жить у меня в сердце между ударами, пока я в лесу сижу в засаде. Но и вместе будем ходить, да. В те дни, когда тебе не будет страшно. Будет. Но надо так, чтобы при этом светло.

Как странно. Временами я мысленно говорю с одной как с другой. И спохватываюсь. И не могу остановиться. Жизнь двоится, плывет. И не наводится на резкость. При жизни.

Местность лежит, как запавшая клавиша. Местность ли, женщина…И память, как пыль, в лицо летит, и огибает.

Да, такой вот wildlife-ashram был бы у нас, лесная тантра. Одна ты, один я, одно солнце, один лес, немножко памяти и по щепоти прочего. Я омывал бы тебя узнаванием, как няня – Одиссея. А ты – плела бы и распускала узоры моих очертаний. Такая вот парампара. Не смейся. И башня для наблюдений и любви. Пока не истаем, как та линия гор в глазном хрусталике.

И еще в доме у нас эта голость должна быть. Чуть приоткрытая. Или даже совсем одетая, но голость. Чуть прищуренная, дразнящая, изматывающая стыдом и счастьем. Чтобы вся неприкаянность, вся эта кромешная несовместимость наша как двух людей, вопреки законам материи, вдруг оборачивалась божьей милостью нестерпимым родством. Видишь, как я целомудрен, как боюсь спугнуть этот отъявленный разгул нашей близости.

Осталось понять, как быть с речью, любовью, памятью, и еще – со всем, что между нами. Верней, что они будут делать – с нами.

Оса с пчелой в траве сцепились. Оса скользнула в сторону, взлетела. А пчела, верней, две половинки от нее, лежит: недвижна нижняя, а верхняя, кренясь крылом, ползет кругами.

Как же это собрать? Как же собрать эту жизнь? Все так разбросано в ней, как тело Озириса. Так оно, видно, и происходит: думаем, что живем, а потом не собрать. Это, наверно, и станет участью на том свете: собирание жизни, вечное.